Морская повесть

Автор: Пьер Паоло ПАЗОЛИНИ

До недавних пор знакомство нашего читателя и зрителя с огромным и блистательным культурным наследием Пьера Паоло ПАЗОЛИНИ (1922 — 1975) -поэта и прозаика, сценариста и кинорежиссера, публициста, критика, актера, драматурга, художника, литературоведа, лингвиста, теоретика кино… — бунтаря и пророка, мистика и прагматика, мифотворца, парадоксалиста, «проклятого поэта», пытавшегося «лечить» общество эстетическим шоком, и тончайшего лирика, — ограничивалось парой «неореалистических рассказов, некоторым количеством стихотворений, полутора сценариями (один — фактически подстрочник), коротким перечнем работ о кино да несколькими фильмами, которые смогли увидеть на телеэкранах только полуночники. Книга, которую рассчитывает выпустить в конце года издательство «Ладомир», обещает куда более близкое знакомство с многогранным дарованием Пазолини, его духовными исканиями, фантазиями, состояниями души. Там будет и представленная здесь фрагментами «Морская повесть», являющая романтическую ипостась ее создателя. Написанная в 1950-м и впервые опубликованная в 1994-м, она еще раз подтверждает хорошо известную истину: и самые яркие, сложные и необычные натуры — возможно, даже больше, чем другие, — «родом из детства».

***

В КРЕМОНЕ, так же как в Сачиле и других местах, куда случалось попадать моей семье, собою заполнявшей весь мой мир, я, потрясенный до основ любовью к матери, которая была в этом семейном мире светлой краской — столь нежной, что почти незримой, — воспринимал лишь то, что было к чувству этому причастно. Как слух наш не улавливает некоторых будничных шумов из-за того, что слишком велики их звуковые частоты, так я, казалось, на мгновение однажды услыхал подобный запредельный шум, и он с тех пор навеки притупил мой слух. По-детски чистое, неистовое это чувство владело мною безраздельно, все остальное было только полем для развертывания действий, которые оказывались в более или менее сокрушительной зависимости от моей любви; все сколь угодно разные события, в ней отраженные, притянутые ею, тотчас теряли свои объективною неповторимые черты и внутренне окрашивались этим чувством, уже не новым для меня, ребенка, но неизменно опьянявшим своей свежестью. И шок от столкновений с Кремоной, встретившей меня как чужака, почти как сироту, — явив перед моими не способными на беспристрастное суждение глазами свои каменные плоскости, издревле суетливый центр, окраинные травянистые речные берега, -умерила моя податливость, развитию которой способствовали новые черты, воспринятые жившим во мне материнским образом: легкость и самозабвение, сопряженные с серьезностью до непреклонности.

Кремона понемногу делала меня своим горожанином — насколько понятие это применимо к дуновению или лучу, замаскированным благоразумием двенадцатилетнего подростка. За пределами школы и дома и окружающих их улиц и архитектурных ракурсов с безлично-пряным привкусом народности ярчайшим выражением города, где в обнаженной форме выступала будоражащая современность, были Парки — среда общения мальчишек, подобная проспекту Кампи или гостиной Фариначчи в те поры для взрослых. Сколь ни банальны, сколь ни грубы были наши игры, благодаря какой-то светскости кремонских Парков изо всех незрелых, сомнительных, вульгарных и порочных проявлений нашей детской жизни произросло — надстроилось над ними (хоть и шаткое, как подмостки, до крайности элементарное) — почти самосознание, в основных чертах напоминавшее мораль и толки взрослых. К чему прикосновенны были, разумеется, мои товарищи; мои знакомцы (столь далекие, окутанные тайной только оттого, что жили не на той же улице или ходили не в ту школу), но ни в коей мере — я, это они — что не мешало внутренней, уже сложившейся, их жизни — готовились идти нормальною дорогой. Я ж ослеплен был ощущениями. Вечером, когда темнело и вокруг беседки с духовым оркестром загорались фонари, таинственно-печально отражаясь в глянце луж, мы с братьями Дель Ре, детьми профессора Боццетти и другими, — где они теперь? — встав цепочкой и опершись о фонари руками, ощущали в возбуждении удары тока Мы были последними, кто перед ужином жаждал еще насладиться несравненным удовольствием от пребывания в Парках, в самой благородной, самой людной части их, со стороны Собора, на поляне, величина которой позволяла играть во что угодно, в то время как другие, уже выйдя через разные ворота, поглощены были почти ночной весеннею Кремоной. И большое центральное кольцо, подобие беговой дорожки вокруг зелено- красной вспухлости обширного газона, и закоулок в глубине, в блекло- коричневых тонах, с искусственными скалами и мостиком — местопребывание мальчишечьих компаний, занятых сидячею игрой — греховной, непозволительной для неполовозрелых захолустных школяров и оттого тем более приятной (для меня же, неприспособляемого, но старавшегося приспособиться в Кремоне, поначалу это было драматическое, почти жуткое место; оказавшись рядом, я чуть не терял сознание, но. провоцируемый остальными, выказывал, дабы не уронить себя, неподдельное презрение, маскируя свою отчаянную робость под непринужденное сознательное устремление к занятиям не столь нечистым) — все успевало уже опустеть. Вскоре выходил и я, чтобы пуститься вниз по маленькой сверхлюдной улице Бальдезио, пройти через Соборную площадь, завернуть в проулок между Церковью и Баптистерием (громадами, темневшими на звездном фоне) и, миновав абсиду, вступить на улицу «11-го февраля», где — твердый, светлый, словно из металла — на углу стоял мой дом.

Однако центром мира Парков с его деревцами, изогнутыми фонарями, маленькими скалами, беседкой была, хоть мне и не хотелось в этом признаваться, длительное время Сильвия. Для всех мальчишек она сделалась подобием наркотика, субстанцией, которая, просачиваясь в Парки, изменяла их колорит и атмосферу. (Приходила она обычно незаметно, чуть ли не на цыпочках, с двумя подругами, похожая на глиняную статую, но только очень мягкую — во всяком случае, на вид, и с очень нежной гладкой кожей и почти сливавшимися с ней коричневатыми губами; длинные волосы упруго падали на плечи, будто бы передавая ее осанке собственные прямоту и гибкость, сквозь них просвечивала смуглость кожи, приобретавшей темноватый, лакричный оттенок на висках и под глазами.) Но чем она являлась для других, то было для меня ужасной тайной, разгадка коей крылась просто в их ином, чем у меня, устройстве, — приоткрывавшейся мне лишь во внешнем изменении их тел, и это было потрясением, ударом по моим глазам, которые в безутешном разочаровании почти отказывались видеть; буквально уничтоженный, смотрел я, как за Сильвией в погоню устремлялся хвост юнцов, уже утрачивавших сухопарость и изящество, уже затронутых — что обнаруживала и одежда их, и кожа, — прозой жизни еще ветреных, незрелых, но — мужчин, к которым примыкал я с чувством терпящего кораблекрушение, -смотрел, как взрослая лихорадка вырывала их из мира игр, — в котором также я в конце концов не только получил гражданство, но и достиг своего рода косвенного целомудренного превосходства, -но при этом их разъединяла, как бы перенося в унылый и вульгарный мир, где голоса их обретали слишком человеческое звучание. Порою Сильвия убегала за пределы Парков, в глубине которых на том же уровне, что и укромный закоулок, были красноватые аллейки, где город отдыхал в часы жары, облагороженный своим недолгим расслаблением, — этакий пустой тенистый коридор, куда погоня и выплескивалась, словно тайне, чтоб полнее выразить себя, необходимо некое таинственное место, и сумрачной волной накатывала на меня из будущего невыразимая боль.

Уйдя куда-нибудь на берег По, дальше, за железный мост (куда мы отправлялись с Джанни Муравьем записывать в ужасные черные тетрадки одиннадцатисложные свои стихи, улегшись на большие перевернутые лодки в сочном обрамлении травы на фоне тополевых рощ), я, предваряя время, с бесплодной и мучительной поспешностью пытался ощутить как истинное то, что не могло быть таковым и в самой нарочитой из фантазий, — болезненная, противоестественная, пагубная игра. Но с того момента, с первого усугубления тревоги (а не просто омрачения блаженства) я невозмутимо, героически сопротивлялся: сопротивлялись и мое сложение, и нервы — благодаря не вынужденной. моей свежести, а истинному здоровью; вероятно, страшное проклятие — хрупкость и воображение, которое я унаследовал от матери, — смягчалось от соприкосновения с моей крепкой оболочкой, делавшей меня подобием отца: в одной зеркальной створке — образ души нечеловеческой нежности, в другой — характер даже слишком человеческий, взаимоотражение материнской дали и отцовской близости. Меж тем — возможно, потому, что я ходил туда с сознательными, электризовавшими меня воспоминаниями о затылке Сильвии, которого коснулся я под волосами на бегу, и с той тетрадкой, втайне испещренной детскими стихами, знаменовавшими начало оформления отчуждающего чувства, стыдного сознания своего отъединения от жизни, — тот берег По мог бы остаться в памяти не как пронизанное мукой ирреальное пространство детской — поэтической — тайны, а как сознательно воспринятая твердь с нормальными рядами тополей с зеленоватыми листочками, казалось, выписанными скорее кистью не ломбардского художника, а, скажем, Брейгеля, на фоне пахотных наделов и атласных пойменных лугов, — как сопредельное предместье, а не запредельный азиатский мир, и По моим глазам, с которых уже спала пелена, могла бы видеться рекой — не бурным морем…

Чтобы места эти запечатлелись частью

Италии из одного пространства, три кремонских года детства должен был прожить я в чисто выдуманном мире, не имея больше интересов, кроме исступленной мифизации реальности и ощущая вспышки безрассудной радости от отыскания запруды или пляжа более пустынных и далеких, чем известные мне прежде.

Перед течением По ничто меня не отвлекло бы от излюбленной фантазии. Довольно было глянуть на реку — и, словно в созданной во мне давным-давно огромной впадине, вновь появлялся образ моря; но, будучи знакомым с морем только по стихам и описаниям «Одиссеи» и волнующим кадрам «Храбрых капитанов» и «Трагедии Баунти». приписывал ему я мутные водовороты По, умножив их тысячекратно и при этом поместив в воображении своем средь неземного великолепия, ослепительного и соленого; картина эта возникала, стоило мне подойти к реке и свеситься над ней, и запах, доносимый ветром от поверхности воды, — холодный, отдающий водорослями, — соединялся с чисто вымышленным запахом больших заливов и тропических пляжей. Ощущение собранности, замкнутости, почти женскости, которое нас обволакивало ватой в глуби рощиц, здесь сменялось противоположным: у нас захватывало дух на этих овальных вздутиях песка, на длинных по-озерному заросших берегах — наших морских владениях с чарующими именами Ариландия, Гериландия, Пьерландия, мы словно задыхались от бескрайности, в которой растворялись. Смятение, затевавшееся в моей груди, освобожденной от меня и переполненной этими жгучими пространствами, почти что останавливало течение мысли, застаивавшейся от неизменно одинакового упоения, от обнаженности столь полной, что движение было невозможно.

‘Казалось, будто По распахивалась перед ними -в отличие от рощиц, освещенных сумеречным или же полдневным резким светом — именно тогда, когда сиянию дня в ее пустынных окрестностях было особенно привольно, будто весна на этом псевдоморе наставала непременно раньше, и это майские — не мартовские — дни цедили бледно-золотистый свет, ложившийся на кружево сухих ветвей, песчаные хребты, прибрежные настилы, когда взрывались разом солнце, примулы, большие азиатские моря. Я был подавлен этими пространством, ароматом и задачей осуществления фантазий, раздутых до таких масштабов, что их было не сдержать, жил только внутренний мой мир, но выставленный под воспламеняющие лучи солнца — споспешника его страстей: казалось, что во мне в эти мгновения — в отличие от того, как было по другую сторону реки, где думал я о Сильвии, и в рощах, видевших мое частичное падение с высот дерзостных фантазий на куда менее отчаянно инфантильный уровень фантазий Понтиролли, — не оставалось предпосылок никакой истории и никакого будущего.

Возможно, перелом в «Морской истории» обусловила русско-японская война. Двор дома, где жила семья Кавалли и где мне вроде бы попались на глаза исполненные абсолютной современности изображения этой войны, пожалуй, был ровесник самого последнего из Итальянских Королевств и это место, воплощение захолустной расслабленности и покоя, с его мелким гравием, коваными решетками на окнах и большой магнолией (знойная, изнурительная во дни цветения, она росла на перегное, от которого ползли докучливые пятна селитры по углам стены), должно быть, стало очагом уединенного безмолвия — то ли мелкоаристократического, то ли мелкобуржуазного — в громовые месяцы наполеоновских кампаний. В том дворике, при всей его бесцветности настолько погруженном в итальянскую — и европейскую, так хочется сказать, — традицию, жили Герардо и Аристиде Кавалли с отцом-профессором, матерью, дедом и Эрсилией, служанкой. Сражение при Порт-Артуре было, таким образом, насквозь пропитано этим ломбардским буржуазным духом, тем более что подборка «Доменика дель Коррьере» покрывалась пылью, таясь десятилетиями, как в норе, в шкафу, стоявшем в маленькой гостиной в противоположном конце дворика, куда даже Эрсилия заглядывала в лучшем случае раз в неделю. Так что, подвергая меня ингаляции пылью — сверстницей отечественной истории пятидесятилетней давности, покрытая каменным пометом от старости издохших крыс «Доменика дель Коррьере» вызывала сильнейший резонанс глубиннейших мембран подсознания не столько азиатскими сражениями, сколько обычаями очень близкого, нормального неведомого мира. А за пределами этого мира безмолвный ныне давний полдень, все такой же невзирая на течение лет, вновь вызывал запечатленное когда-то ощущение одури от застланного солнца, сотрясенной духоты, тогдашних тамошних шумов, не вызывавших никаких успокоительно-привычных отголосков, а, напротив, замерших, казалось, у последнего предела всей цивилизации. Там были старые корабли с большими трубами, извергавшими пары тяжелые, как масло, но разорванные сыростью восточного неба, то есть уже не джонки и не ружья — броненосцы с пушками, и на коротком горизонте, скрытом волнами, — при всей их припортовой укрощенности весьма опасными, с шипучей грязной прозаичной пенной оторочкой — тоже не вставало ничего напоминавшего Китай, все было сплошь свинцово-серым, от огромного — на первом плане — борта русского боевого корабля до еле различимых вдалеке японских, и нельзя было отделаться от мысли, что Море изменилось, сообразовавшись с самыми простыми человеческими нравами. Конечно, никакой другой мальчишка не был бы так этим изумлен. Одинокий, каковым я чувствовал себя в Кремоне, иноязычный, полный трепетного отношения к Морю и ко всем другим пространствам, где свершается история, — я жил еще в просоленной неистовой стихии, залитой солнцем и лазурью, — такими яркими, что останавливалось сердце. Краски волн, утесов, кос или размытых далями высоких мысов, которые едва обозначались за фигурками морских Богов — Тефиды, Посейдона или Нереид (Тефида с круглыми, похожими на маленькие щиты грудями придерживала внизу живота заложенный мелкими складочками пеплум, Посейдон же правил запряженной в колесницу парою морских коньков с овидиевыми именами), нарисованных тонюсеньким пером искусными, хоть и немножко детскими штришками на белизне карманного издания «Одиссеи», в Приложении или Мифологическом словарике, — недвижные и ослепительные, просвечивали из античной бездны сквозь такую перспективу, что захватывало дух… Всему, что было в том Эгейском море безжизненно, картинно-статуарно, мое воображение придало объемность, полноту, телесность жизни; обнаженные юноши и мальчики, жившие там — неизменно тем прекраснее, чем безотчетней учинял я это эстетическое насилие, — на фоне итакских и ионических пейзажей, где море было тою самою бумажной бездной с мысами и побережьями, изображенными тончайшей чистой линией, — вдыхали подлинную жизнь — хоть и не историческую, а безумно произвольную — в мою ностальгию, исполненную веры в возможность возродить чудесный мир, существовавший только в ней. Нет, я в свои двенадцать лет, конечно, не намеревался сколько-нибудь сожалеть о той цивилизации (для меня лишь времени, когда люди были совершенно не такими, как теперь, не разобщенными), которая тогда, — как и теперь, но с меньшим основанием — у меня не вызывала никакого интереса; занимало же меня такое поэтическое преломление этого мира, которое превращало бы его в чистейшую забаву, в источник приключений сам по себе, где Одиссей, к примеру, был бы двенадцатилетним мальчиком, замаскированным под Одиссея, что привело бы к удивительному несоответствию главного героя приключения его внешней стороне, — и вот тогда и в самом деле море сделалось бы просто фоном мифических событий, явления Богов рождали бы заранее предопределенное, но оттого не менее радостное изумление, а страдания героя свелись бы просто- напросто к облагораживающим звукам соответствующих слов, и от него осталось бы одно сплошное действие, лишенное внутренней логики, начала и конца. Двумерным взрослым недругам — Кирке, киммерийцам, Антиною — дело бы пришлось иметь с ребенком и стать его товарищами по игре, чтобы погибнуть от укола шпаги, благоухающей черной бузиной.

Перевод Наталии СТАВРОВСКОЙ