Лестница и дерево

Автор: Уильям ГОЛДИНГ

Уильям Голдинг — бесспорный классик XX века, увенчанный к тому же Нобелевской премией. Читая его сейчас, когда писателя уже нет на свете, а век близится к завершению, испытываешь двойственное чувство. Интерес к истории, к готике (вспомним «Шпиль»), бесстрашие в странствиях по темным закоулкам человеческой души, стремление вжиться в чужой, неизведанный мир — к примеру, в «Наследниках» — все это роднит его с более молодыми писателями нынешнего дня. И, с другой стороны, есть в нем некая основательность, весомость, устойчивость, какой нам, увы, остается только завидовать. Публикуемый рассказ взят из сборника «Горячие ворота и другое, написанное по разным поводам», вышедшего в 1965 году. В маленьком мире этого текста, как нам представляется, живут многие темы, разработанные Голдингом в больших романах.

НЕМАЛУЮ часть жизни — детство, отрочество и дальше — я прожил в Марлборо. Наш дом выходил на «грин» — старинную площадь, вытянутую к югу из-за проходящего через нее Суиндонского тракта. По обе стороны тракта растет трава, и обступившие его дома гораздо старше, чем их георгианские фасады. А вот у нашего дома георгианского фасада не было — он остался нетронутым, притаившись рядом с кладбищем под сенью церкви Святой Марии, три приземистых этажа с балками, штукатуркой и дранкой четырнадцатого века, с диковинным крыльцом под остроконечным навесом.

Под домом был подвал с тремя заложенными кирпичом колодцами. С каменных стен подвала капала влага, там сохранились старинные, давно заброшенные очаги и ниши чуланов. Хотя, побывав недавно в Марлборо, я подивился тому, каким маленьким все теперь кажется, я даже затрудняюсь сказать, насколько этот подвал древний. С южной стороны там когда-то было окошко, но теперь остался только гниющий подоконник -вмурованная в стену доска. Отец, желая меня порадовать, соорудил в одном из темных углов качели для дождливых дней, но я ни разу на них не сел, если его не было рядом, — боялся остаться один на один с темнотой и сдавленной древесиной подземелья, где раздававшиеся наверху шаги казались звуками из иного мира. Подвал был, наверно, даже старше кладбища, начинавшегося всего в нескольких шагах; он, должно быть, выкопан раньше, чем первая из могил. Во всяком случае, в детстве мне хотелось в это верить. Днем шансы казались равными или чуть лучше у подвала.

Позади дома у нас был сад, небольшой, но с лужайкой, цветочными клумбами и несколькими деревьями. Днем деревья протягивали ветви над кладбищем и дорожкой, Делившей его пополам, и плоские вертикальные камни были камнями, и только. Но когда солнце начинало опускаться за церковный шпиль, камни становились тише, чем положено камням, словно они чего-то ждали. Когда солнце заходило совсем, я старался не поворачивать голову в сторону кладбища. Я знал, что камни удлинялись, вытягивались и принимались слепо, загадочно смотреть поверх кладбищенской стены. Если я решался оглянуться, входя в дом, или поднимался наверх к узенькому окошку-бойнице, я видел, что они действительно смотрят — но ввысь, всегда поверх моего плеча или головы, сбившиеся в кучу, безмолвные, чужие. Я торопливо шел искать отца, или мать, или брата, с кем можно спокойно побыть у горящего камина.

Раз после полудня я сидел на стене, отделявшей наш сад от кладбища. Восемь, девять мне было? Или больше? Не могу припомнить. Я рассматривал могильные камни в нескольких футах под собой и внезапно обратил внимание на то, что некоторые стоят вплотную к нашей стене. Помню, тогда у меня уже появилось чувство, что я немало перевидал и передумал. Ночи мои были достаточно тяжкими, все страхи были у меня разобраны по сортам и снабжены названиями, и эти страхи казались только частицами срединной непознаваемой тьмы. Но сейчас стену освещало яркое солнце, и я наблюдал словно со стороны, как мой мозг делает один логический шаг за другим. В каком конце могилы ставится камень? Я вспомнил, что церковный сторож мистер Бейкер называет их изголовными камнями, и заключил, что головы мертвецов находятся как раз под стеной, а туловища протянулись уже под нашим садом; ступни и даже колени покоятся под травой лужайки.

Логика — упрямая вещь. Я помню, что ясно сознавал тогда, какого свалял дурака; я сознавал, что это умозаключение не принесет мне ничего хорошего, а. наоборот, сильно испортит мне жизнь. Лужайка, едва ли не единственное незапятнанное место во всей этой древней округе, была залита солнцем и невинна, пока своим упражнением в логике я добровольно не отдал ее врагу.

Что это был за враг? Не могу сказать. Он являлся вместе с темнотой и приводил меня в трепет, от которого нельзя было избавиться, ибо он не поддавался определению. Днем я размышлял о римской утвари, обнаруженной под церковным полом, как о самом старинном, что тут было, как о здоровых вещах, принадлежавших здоровым людям вроде меня. Но в ночные часы двери и столбы норманнской эпохи, даже каменная стена нашего погреба становились старше, много старше, казались выросшими прямо из подземного мрака.

Теперь я догадываюсь о первоисточнике моих страхов. Не. боялась ли моя мать этого сумрачного дома и кладбища по соседству, когда они с отцом переехали сюда, а я только-только родился? Она была из Корнуолла, а тамошние уроженцы не селятся рядом с кладбищами по доброй воле. Но у моих родителей не было выбора. Отец преподавал в местной классической школе, и респектабельность его профессии лишь подчеркивала нашу бедность. В отвратительной иерархической системе тогдашней Англии, когда общественный снобизм проявлялся в людях уже на уровне инстинкта, нам было точно указано место. Согласно этим невероятно сложным градациям родители не могли отправить нас с братом учиться в частный пансион, однако мы обязаны были посещать классическую школу с преподаванием латыни. Кроме того, нам следовало начинать не с обычной начальной школы, а с так называемой «домашней школы», где дети были приличнее, хотя учили там хуже. Фактически, как все в то время, за исключением самых верхов и самых низов, мы с братом в социальном смысле шли по натянутому канату, и поэтому мы не могли знаться с буйными детьми, которые производили такой шум и играли в такие замечательные игры на «грин». Я не задавался тогда вопросом, правильно это или нет.

Но в восемь-девять лет уровень школьного образования уже мало что для меня значил. Об этом позаботился мой отец. Он был воплощением всеведения. Я не встречал в жизни человека, который столь многим бы интересовался, столько бы всего знал и умел. Он мог вырезать каминную доску или шкатулку для украшений, мог объяснить дифференциальное исчисление или абсолютный причастный оборот. Он написал учебники по географии, физике, химии, ботанике и зоологии, разработал курс астронавигации, играл на скрипке, виолончели, альте, фортепиано, флейте. Он великолепно рисовал, он так много знал о растениях, что лишил меня нехитрого удовольствия отыскать хоть что-нибудь в справочнике самому. Он придумал космологию, которую я вполне мог бы выдать за свою собственную, поскольку он не рассказывал о ней никому, кроме меня. Он беззаветно и страстно влюбился в радиовещание, когда оно еще делало первые шаги, и водрузил над домом антенну, сделав его похожим на военный корабль; он обладал пропавшими втуне познаниями по части архитектуры. Не было ничего на целом свете, что бы он ненавидел, за исключением консервативной партии, да и ту он ненавидел из принципа и чисто академически. Он разъезжал по разным местам, агитируя за лейбористов, объясняя сельскохозяйственным рабочим, что лейбористы вовсе не собираются их эксплуатировать, как консерваторы, — они просто собираются покончить с консерваторами. Вместе с матерью он, преисполненный гордости и гнева, стоял на ступенях ратуши под знаменем борцов за избирательные права женщин, принимая на себя град переспелых помидоров. Мир, в котором он жил, был миром здоровья, логики и восторга перед действительностью. Он находил жизнь столь захватывающей, столь полной интересных дел, что на карьеру времени не осталось. Но ничего страшного. Дети наверстают упущенное, и природное равновесие будет восстановлено. Они с мамой относились к нашему воспитанию с такой мерой серьезности, какой он не уделял больше ничему, кроме радио и политики.

И в тот день, когда я сидел на садовой стене, именно голос из его мира прервал мои размышления о захлопывающейся ловушке мрака. Правда, было уже поздно — цепь умозаключений я к тому моменту выстроил. Я спрыгнул на землю и побежал в дом, а тем временем к голосу отца присоединился голос брата. Вся семья стояла в холле, сгрудившись вокруг мешанины проволоки, жести и стеклянных ламп, которая теперь была предметом отцовской одержимости. У матери на голове были наушники, и она смотрела внутрь себя.

— Пусть послушает! — сказал брат. — Дайте ему наушники!

Мама выглянула наружу и приподняла наушники с одной стороны, чтобы я тоже мог послушать. Я приставил ухо к влажному эбониту, прижал его к гибкой железной мембране. Отец и брат смотрели на меня затаив дыхание. Да. Никаких сомнений, оно самое. В наушниках явственно слышались звуки. Порой звуки возникали и раньше — чаще всего шипение раскаленной сковородки, а один раз чириканье, которое привело отца в безумный восторг; он сказал, что это морзянка с корабля. Но теперь, вся в кипящем масле, покрытая коричневой корочкой, там обнаружилась малюсенькая звуковая структура, которая щекотала мне ухо, не вызывая слишком уж большого интереса. Я слушал и ждал, что будет дальше.

Отец нетерпеливо шепнул в мое равнодушное ухо:

— Это же скрипка!

Я с изумлением увидел, что отец совершенно преобразился. Его лицо, обычно бело-розовое, сделалось бледным, как полотно. Он был весь в поту, большие капли стекали по необъятному куполу его головы. Он дрожал от наплыва чувств, какой я мог испытывать только ближе к полуночи. Он наклонился ко мне и прошептал из своего мира, мира здоровья и порядка, мира безграничной надежды, из вскрывшегося ощущения чуда:

— Ты, может быть, никогда больше не услышишь такого скрипача!

Мать обратила на нас свой проницательный взгляд орлицы. Она посмотрела на отца с оттенком строгости, как будто чудо, раз уж оно совершилось, должно было длиться вечно:

— Сделай что-нибудь, Алек! Звук уходит!

Отец подскочил к столу, где стояла аппаратура. Он вынул из раствора параллельные пластины электродов и стал ждать, пока батарея вновь зарядится. Мы взирали на него с благоговением. Наконец он опустил их обратно. Брат покачал головой:

— Уже ничего нет.

Так оно и было. Миновали глухие недели, прежде чем радио подарило нам еще одно нечаянное чудо; и годы миновали, прежде чем мой смятенный отец достиг наконец спокойной гавани, приручил аппаратуру, опутал дом проводами и заставил музыку звучать из пустоты. Но в тот, первый день, оставив его бормочущим себе под нос и сражающимся с упрямым хаосом, я вернулся в омраченный сад.

Как я мог с ними говорить о темном, об иррациональном? Они все на свете знали, владели всеми непреложными фактами, поддерживали всех очевидных победителей. Я плыл в их мире, то хватаясь за случайно протянутую руку, то опять погружаясь в темноту. Потом я натолкнулся на «Таинственные и воображаемые истории» Эдгара Аллана По. Я прочел их с оцепенелым восторгом и понял их смысл, понял, что это весть, послание, понял, что он бывал в тех же краях, где бывал я.

Путь к спасению, конечно, нашелся. Мы либо спасаемся из подобного тупика, либо умираем, либо сходим с ума. Я отыскал убежище от своих страхов. Туда надо было карабкаться. Если идти от церкви Святой Марии вдоль кладбища под липами с обрезанными верхушками, стена по левую руку в одном месте вдруг делается выше. Это и есть стена нашего сада, и в том углу у нас рос каштан. Я спилил его несколько лет назад, не испытав, что удивительно, почти никакого сожаления. А тогда, поскольку лужайка мне опротивела, я научился залезать на дерево с какой-то рассеянной ловкостью. Что-то есть в самом образе дерева, что взывает не к животным инстинктам, а, если хотите, к самому человеческому в детской душе. Лучше, если дерево растет в саду или среди домов. В лесу оно не более первозданно, чем сама земля; там это всего лишь один волосок в мировой шевелюре. Насколько привлекательна для нас лодка — подобие дома в дикой водной стихии, — настолько же, в противоположном смысле, дерево для нас — это кусочек Конго или Антарктики, укоренившийся рядом с мощеным тротуаром и канализационной трубой. Все прочес прибрано к рукам, захватано, понято, расчислено и измерено всесильными взрослыми. Но дерево вздымает над ними свою раздвоенную вершину, уходя ветвями в тайну. Есть в любом дереве, которое хоть ненамного выше человеческого роста, нечто бесценное для мальчика — неизведанный край, никогда раньше не виденный, не тронутый человеческой рукой.

Каштан стал моим убежищем. Там я был недосягаем ни для кладбищенского мрака, ни для всеохватывающих требований труда, карьеры и насущной необходимости. Узоры коры, геральдика ветвей с распускающимися почками — все это было моим личным достоянием, безгрешной реальностью, собой, и ничем больше. С высоты дерева, отведя листву в сторону, я мог смотреть на чужаков из мира, от которого мы были отгорожены, и размышлять об их природе. Избавленный от скелетов, латыни и нудных требований взросления, я мог размышлять или хихикать над обрывками разговоров, доносившихся от прохожих. Шли раз сквозь светлый день и пустое кладбище, разговаривая без умолку, две девочки. Одна худенькая, темноволосая, благоговейно трепещущая. Другая — посветлей, покрупней, та хихикала и сама себя заводила. Наклонилась к подруге, что-то ей объясняя. Когда они проходили подо мной, я поймал ее слова:

— Наземь тебя валят, всю одежду с тебя стаскивают!

Снова хихиканье под деревьями. Прошли. Какую буржую, полную событий жизнь ведут эти девочки в своем мире! Как жестоко, варварски друг с другом обходятся! Потом прошаркал старик букмекер. Седой, просевший и приплюснутый, как валун в меловых дюнах. В три часа он обычно вываливался из пивной. Он еле переставлял ноги, продвигаясь с каждым шагом на длину ступни, не больше. Так вот и перемещался, тихо ругаясь, злобясь непонятно на что, бормоча невнятицу. Иногда останавливался, бил палкой по каменной ограде и тащился дальше. А была еще эта пара, мужчина и женщина. Однажды вечером, когда поздний летний свет и полная луна прогнали мой страх перед тьмой и побудили задержаться до самой ночи, они встали прямо под моим деревом. Даже лунный свет был горяч, большой ломоть белой луны истекал им, он дробился на капли в шевелящихся просветах листвы. Эти двое, мужчина и женщина, стояли лицом к лицу, он прижал ее к стене вплотную, крепко притиснул, и они боролись, тихо шепчась. Она отводила губы от его рта, говорила «нет, нет, не надо» и вновь их подставляла. Его лунная рука лежала на ее шее. Потом он стал расстегивать воротник ее платья, она опять сказала «не надо», уже серьезней, и тут же засмеялась, захихикала. Но его рука уже легла ей на грудь, и она вскрикнула, как уколотая булавкой или словно он задел болячку, и тут ветка, которую я держал отведенной в сторону, с шелестом качнулась. Отпрянув друг от друга, они уставились вверх, на меня, или, верней, на скрывавшие меня листья в каком-нибудь ярде от их голов. «Что это?» — спросила она. Он ответил: «Птица» — и его хриплый голос был полон сердцебиения. Но со стороны церкви уже раздавались чьи-то шаги. Мужчина и женщина метнулись прочь. Эти образы, столь же реальные и столь же невинные, как само каштановое дерево, все-таки не вполне попали в цель. Я наслаждался ими, но не мог их осмыслить. Это были картинки, которые я, взглянув, отложил в сторону, чтобы вернуться к ним и оценить их позже. И еще дерево позволило мне читать что вздумается, жадно и неразборчиво. Скрючившись в развилке ветвей, взлетев над собственным страхом, я был уверен, что если достаточно долго глядеть, сощурившись, на страницу, она непременно засветится и оживет. Так оно и происходило. Бумага и буквы пропадали. Возникала картина. Детали ее можно было слышать, видеть, осязать. Сестра рыцаря Персеваля распустила свои длинные волосы над воротами аббатства, и они мягко качались, как плети дикого винограда, потому что дул легкий ветерок. Эней три дня не мог разогнуть шею после того, как вынес престарелого Анхиса из горящей Трои. Он нес его, разумеется, посадив себе на плечи верхом, как отец носил меня. Я знаю об Одиссее такое, чего не сыщешь у Гомера, — ведь я его видел, трогал. Когда его выбросило на остров феаков, кожа у него на пальцах была белая и сморщенная, а ногти кровоточили — не из-за прибрежных скал, а из-за того, что он их грыз. Я воочию видел, как он скорчился, обнаженный, под чахлой оливой, как дрожал на холодном ветру с кожей, подернутой высыхающей солью, как обкусывал белыми зубами ноготь на среднем пальце правой руки, как вглядывался в полную безымянных опасностей тьму, не зная, что делать. Многоумный, великий душой, мореплаватель, обгрызатель ногтей.

Эти цветные, движущиеся картины подсвечивали листву каштана снизу. Здесь было мое обиталище. Для немногих друзей дома я стал достопримечательностью. Их водили в сад, чтобы показать меня, как редкую птицу. Отец, добрая душа, даже сколотил небольшую лестницу, по которой я или любой, кому это взбрело бы в голову, мог легко лазить взад-вперед. Сломать ее было непросто, но мои усилия окупились сполна. Дерево, неотделимое в моем сознании от движущихся картин, осталось неоскверненным.

Но внизу, в доме, вросшем в кладбищенскую землю, жизнь шла своим чередом. Пришло время для первых шагов на пути к карьере. А между тем было замечено, что я пренебрегаю школой — просто позволяю ей спокойно плыть у себя над головой. Вот, к примеру, латынь. Не выучишь латынь — не возьмут в Оксфорд. Правда, на практике она нужна только гуманитариям. А я должен пойти по естественнонаучной части. Задача естественных наук — упорядочить нашу Вселенную. В этой логически безупречной Вселенной нет места ужасам мрака. Мрак, конечно, там есть, но просто как темнота, как отсутствие света; он не имеет ничего общего с тем неведомым ужасом, который ночью пронизывал меня до мозга костей. Бог, возможно, пришел бы мне на помощь, но мы выкинули его вон заодно с империализмом, консерватизмом, эксплуатацией женщин, войной и англиканской церковью. Я кивал в знак согласия, я не по годам рано усвоил всю прогрессистскую фразеологию; но теперь уже и средь бела дня мертвецы подтягивали к подбородку зеленое покрывало нашей лужайки и скалили зубы в леденящей, душу ухмылке. Хотя космология разгоняет тени нашего невежества, хотя кости выставляются в музеях под стеклом, хотя марш науки неостановим, путь ее не пролегал через мою личную тьму. Да, должен прийти день, когда я вольюсь в общую массу, неостановимо марширующую к цели, ради которой, заверяли меня, стоит потрудиться. По дороге к ней надо распутать золотую сеть латинских слов. Но латынь маршировала от меня прочь. Переводя, я обнаруживал дар провидца, но грамматика, как мне представлялось, не имела ничего общего ни с чем ни в какой вселенной, и я отверг ее начисто. Мой отец перепугался не на шутку.

— У тебя же есть голова на плечах — есть, я знаю! Но не для латинской грамматики.

— Пойми, тут никакого ума не надо — только усидчивость! А ты ведь умеешь быть усидчивым — вспомни, какие книжки одолел! Ты все одолеешь!

Но только не латинскую грамматику.

— У тебя же хорошая голова! Бесполезно.

— Ну давай, я еще раз объясню. Без толку. Не идет, и все.

Я-то знал, по какой причине не могу учить латинскую грамматику, — по очень ясной причине, вполне логической. Детская логика ничем не уступает взрослой, порой даже превосходит ее, потому что не знает компромиссов. По существу, ведь логика -это несколько кирпичей, несколько образцов разной формы, из которых мы строим небоскребы. Но у детей аксиомы не такие, как у взрослых. У меня была приключенческая книжка, и на странице 67 там встретилось слово «латынь». Однажды на эту страницу упала клякса, и «латынь» оказалась вымарана. Я знал, что в моей вселенной, в отличие от вселенной отца, этого достаточно. Я никогда не сумею выучить латынь.

— Так что, у тебя с головой все-таки непорядок, значит? Бесполезно. Никакого действия. Он не догадывался. И никто не догадывался.

Настал день, когда я за контрольную по латыни не получил вовсе никакой оценки, только минус единицу за плохой почерк. И тогда со мной решили поговорить всерьез.

Хочу внести абсолютную ясность. Мой отец был великодушным, любящим, святым человеком в своих отношениях с близкими. Он с радостью пожертвовал бы для нас чем угодно. И он обладал даром понимания. Чем больше я о нем думаю, тем выше он возносится в моем сердце. Не его вина, что на эту тему мы не смогли объясниться. Скорее уж виновата сама природа человеческого общения.

Лучше всего из этого жуткого вечера я запомнил то, что доводы отца были совершенно неоспоримы. Если мне действительно не хочется в Оксфорд — пусть будет так. Если мне больше по душе торговый флот — пусть; будет так. Если я хочу в четырнадцать лет бросить школу — что ж, пусть будет так. Только, пожалуйста, не плачь, я так не люблю, когда ты плачешь! Если хочешь выкинуть все ученье из головы — пусть будет так. Пусть все будет так, как я хочу. Но отчего тогда эта мука, эти слезы, эти сотрясающие все тело рыдания, разинутый рот, испарина, потоки из носа, глаз и рта, несчастье, горькое несчастье? Больше уже не в состоянии плакать, я лежал, различая почти у самых глаз белый плинтус холла, дергаясь, шмыгая носом. Я видел, что попал в некие края. Подобно тому, как, прочитав По, я понял, что знаю те же места, что и он, так и теперь я почувствовал, в каком краю очутился, каким дышу воздухом. Это был серый, реальный край, суливший скуку и обыденность. Это был первый шаг по дороге. Я понял, что действительно должен это сделать, действительно должен выучить латынь и стать взрослым.

Все еще шмыгая носом, я поплелся в столовую и сел там с «Латынью для начинающих» Ричи и его же «Латынью для продолжающих». Мне пришлось начать с самого начала. Отец и мать затаив дыхание сидели по разные стороны камина. Я одолевал страницы, водя по ним пальцем. Передо мной выстроились правила, исключения, склонения, парадигмы. Они были подобны лестнице, по которой, я знал теперь, мне надлежало взбираться перекладина за перекладиной, а наверху меня уже ждали, ободряюще помахивая, сэр Джеймс Джине с его «Таинственной Вселенной» и профессор Эйнштейн. В общем-то, против науки я ничего не имел. Если уж кем-то быть, то, конечно, ученым. Но лестница такая длинная. В том прозорливо-унылом состоянии духа я знал, что должен на нее взобраться; и я знал также, что со всех сторон ее окружает тьма, необъяснимая, неистребимая, населенная призраками, — мрачная пропасть, через которую пролегает лестница, так и не достигая света.

Родители, думаю, были порядком измучены. Два с половиной часа, пока я работал, они просидели не шелохнувшись. Я увидел, что вполне могу выучить материал и что это до смешного просто. Бесшумно и уверенно я одолевал во тьме перекладину за перекладиной. Наконец подошла мать, встала рядом со мной и обняла меня за плечи:

— Вот видишь, стоит только начать, и не так все трудно, правда?

Правда. Не так трудно.

Сразу же стало легко и весело. Мы перекидывались шутками. Хохотали. Amemus*. Отец отложил в сторону свою книгу по зоологии позвоночных.

— Если так пойдет дальше, — закричал он в восторге, — глядишь, придется у тебя учебник отнимать, чтоб не переусердствовал!

— Еще немного, — подхватила мать, — и он начнет брать латынь с собой на дерево!

Перевод с английского Леонида МОТЫЛЕВА ___ * Буквально: будем любить (лат.).