Аккорды рояля графомана Бунина

034К 145-летию со дня рождения Ивана Бунина, великого певца «благородного штиля»

В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький…» (Из письма Бунина — М. Алданову)

Аккорды рояля графомана Бунина
Игорь Фунт
078

В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький…» (Из письма Б. — М. Алданову)

«У нас в Москве „поэзо-концертная“ эпидемия. С лёгкой руки Ив. Бунина, начали выступать Северянин, Ратгауз, поэтессы оптом. И между прочим, „народные поэты“ Н. Клюев и С. Есенин. Последние на вечере свободной эстетики были в бархатных кафтанах, красных рубахах и жёлтых сапогах», — сообщал в 1916-м С. Фомин журналисту Д. Ломану. Иван Алексеевич к тому времени уже в фаворе. Но тем не менее… До зенита славы ещё далеко.

След, знамение прошлых ошибок не отпускали ни на секунду. Необыкновенно самолюбивого, чопорного, даже капризного, чрезвычайно нетерпимого к чужой критике, Бунина терзало противоречивое к нему отношение богемной тусовки, неприятелей-друзей. Разобраться в которых он сможет намного, намного позже. Не сейчас и не здесь.

«…Сначала превосходное описание природы — идёт дождик, — и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а обо мне и говорить нечего, — анализирует Лев Толстой бунинское „Счастье“ — о женской „декристаллизации“ любви, — открывающееся картиной растревоженной природы. И далее беспощадно громит: — А потом девица — мечтает о нём, и всё это: и глупое чувство девицы, и дождик — всё нужно только для того, чтобы Б. написал рассказ. (…) Ну шёл дождик, мог бы и не идти с таким же успехом. Я думаю, что всё это в литературе должно кончиться. Ведь просто читать больше невозможно!».

«Певец своей жизни», — словно о раннем Бунине скажет Стефан Цвейг в подтверждение Толстого.

Будучи непререкаемым авторитетом, не раз возносимый, отторгнутый. «Прощённый» и возвращённый в Россию, Иван Бунин погружает филологические силы в интересное противоречие собственных исканий.

Это и постепенный, отмеченный символикой бессюжетности переход от лирической поэзии к прозе. Затем обратно, — борясь с эквилибристикой декадентства… лаконичностью. Прежде первая влияла на вторую, потом, в зрелости, наоборот. Привнося, возвращая в поэзию эпичность, масштабность реализма: «…до конца Бунин-поэт остался верен своему контрсимволизму», — неудовлетворённо резюмирует Ходасевич пределы бунинского поэзо-творчества.

Это даже не грубое прямолинейное ипокритство. А некоего рода дуализм. Ограниченный, с одной стороны, выявлением несоответствий, скажем так, — обедняющих. Придающих бунинскому искусству самодовлеющий характер. Нацеленный на обобщённую псевдогражданственность, к тому же покрытую разгромной критикой конца 19 века. (Разве что кроме великолепных тем природы, даже и в раннем Бунине разомкнувших негатив неровного строя выспренности, надуманности.)

С другого края, уже в ореоле славы: бескорыстное и безмерное владение технической спецификой художественнической выразительности. Чисто поэтическим устремлением — вопреки, в свою очередь, гражданственности: идеалам демократии. В угоду всесильной полноценности именно и только литературного образа.

Ранний Бунин, в силу юношеской непосредственности лишённый аллегорического видения, видения «коллективного разума». — И поздний. Две ипостаси. Два разных мира. Путь Выступления и Путь Возврата. Хотя, и правда, кто однороден — Есенин, Маяковский, Куприн, Грин? Ох и непросто с этими русскими гениями — с их сердечной приверженностью и «ритмическим гулом» — неразгаданным, глубоко спрятанным, тайным.

«Писать! — восклицает бунинский Аресеньев. — Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы бороться с произволом и насилием, защищать угнетённых и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, её настроений и течений», — «Хм… Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как „серебристая даль“, „аккорд“, или „на бой, на бой, в борьбу со тьмой!“ — саркастически отвечает Чехов молодому ещё совсем Бунину-Арсеньеву. И оказался прав, конечно, незримо продолжая вымышленный мной, по воспоминаниям Б., диалог: — …Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит всё честь честью, ему крышка, пиши пропало!»

Да, — вторю я Антону Павловичу: — каждый художник проходит свой неизбежный путь «графоманства» и ошибок. Без этого невозможно превратиться в большого, могучего беллетриста, мастера. Без этого не встать по-настоящему на ноги.

Иван Алексеевич проделал нелёгкий путь исканий — неуклюжий и пародийный. С ошибками фальшивой назидательности и морализаторской акварели. Кидаясь от выспренно-дворянской прозрачности Фета к «грубому» народничеству Тараса Шевченко.

В конце XIX столетия, ощутимо живее и честней, без литературщины и альбомных трафаретов, стократ звонче стихов и прозы — бунинские эпистолярные заметки. С чётко, метко схваченными типажами, деталями. Точным воспроизведением народной речи, колорита, диалекта — предтечи будущих жизнеописаний: «…тут, например, появилось сообщение из Ельца о том, что в доме некоего умершего гражданина поселились черти и что будто бы даже однажды во время чаепития стоявший на столе самовар вскочил на сидевшего тут же батюшку!» (Брату Юлию. 1890.)

Равно опытному фотографу, в небольших корреспонденциях он мгновенно и виртуозно отмечает незаметное и не зримое прохожему-чужаку. И наизворот, в первых сочинительских опытах Бунин отходит от фотографической повседневности в сторону неких условных декораций, будто нарисованных, картонных.

Так, подняв топор в желании срубить-украсть рождественскую ёлку, убогий пьяница-сапожник Нефедка из одноимённой святочной истории, незадолго до этого несправедливо торкнувший жену, отлетевшую навзничь, — услышав из лесу далёкий праздничный благовест, — даже не замечает, как очутился в церкви, среди молящихся. И неожиданно снисходит счастье (!).

Бунин-художник формировался трудно, долго. Из «прекрасно-бесцельных» зарисовок. Неотступной потребности-жажды делиться с окружающим миром всем и вся, чтобы не дать мимолётному впечатлению пропасть зазря, даром, исчезнуть бесследно. Из желания тотчас захватить впечатление в «свою собственность» и тут же извлечь какую-нибудь мелочь, чеховскую «снетку»: корыстно, жадно, с душевной ранимостью. Кинематографическим пристрастием: «Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, стараясь что-то понять, поймать в нём, войти в него».

К примеру: «…низко, с притворным смирением, клонил (…) густую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь. Когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос — тройной, состоящий из трёх крупных, бугристых и пористых клубник… Ах, как опять мучительно радостно: тройной клубничный нос!» — восхищается явлением, постепенным раскрытием безграничной тайны творческого озарения бунинский двойник «далёкой юности» Арсеньев: «…когда я вас, кочующие птицы, с такою грустью к югу провожал!»

Терзаем, сжигаем чеховской страстью изощрённой наблюдательности: «Это тоже надо записать — у селёдки перламутровые щёки», — если не Бунин, то так мог сказать Чехов.

Жалкая газетная подёнщина, провинциальная затхлость и нищенское прозябание 90-х лишает потомка «промотавшихся отцов», — штудирующего Шекспира в оригинале, — идиллического отношения к деревенскому бытию. Впитанному и заворожившему Бунина-почвенника с самого детства. Но…

Тургеневские «туманы», наравне с тургеневской «усадебностью» разрушены чёрным трудом и семейным разорением. Мечты о полудворянском-полукрестьянском здоровом быте — горькой неутолимой бедностью. Увлечение толстовством и, как следствие, теорией опрощения — категорической несовместимостью с духовным скудоумием, социальными невзгодами и скорым физическим увяданием людей деревни, несчастного мужика с чистыми, «почти детскими глазами».

Сызмальства пытаясь заглянуть за невообразимые пределы, скрытые за будничным отражением сущего — зеркалом, — он пишет не о ровесниках и современниках, подобно Чехову, — а неистово, рьяно и надрывно-нервно всматривается вглубь, за горизонт. За неведомую грань. Принявшись постигать жизнь «с конца»: повествуя о беспомощных стариках, жалких бобылях-степняках, больных умирающих бабках-побирушках («Федосеевна»). О мучимом своей ненужностью барине Павле («Танька»). Об одиноком мелкопоместном фантазёре Капитоне Ивановиче. О замёрзшем на лугу старике-караульщике («Кукушка»). Тем самым решая исконные, первородные проблемы человечества (!), не менее. В то же время понимая — решить их невозможно в принципе: «…от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью».

И вот уже тогда, в 1892-м, звучит отголосок Бунина-провидца. Бунина — будущего философа. Автора трактата «Освобождение Толстого», религиозной публицистики. Впрочем, кто ж сомневался:

«Как же это так?.. — вопрошает герой интимно-лирической миниатюры „На хуторе“. — Будет всё по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу — меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдёт — я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?».

Ответ на вопрос, как и на многие другие, он даст поздней, в загранке. В набросках к роману «Жизнь Арсеньева»: «…Жизнь, может быть, даётся единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает от него имя — он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове».

И тут же — провал (возвращаемся в 90-е): вялый аллегорический очерк «Мелкопоместные», наивная аллегорическая легенда «Велга». Иносказания вообще Бунину не давались — из-за отсутствия социального темперамента, гражданской позиции: «Всё абстрактное его ум не воспринимал», — подтверждает мои мысли Ю. Бунин, старший брат Ивана Алексеевича.

Взгляд Б. устремлён вспять, в прошлое — в призрачные фатумы поместного дворянства, имевшего много общего с богатым мужицким укладом по своей домовитости и «сельскому старосветскому благополучию». Где изба и усадьба — родственные души, живущие близкими интересами и заботами о сущем. Взгляд этот он проносит сквозь вековой рубеж. Через купринскую пародию «Пироги с груздями»:

«Отчего мне так кисло, и так грустно, и так мокро? Ночной ветер ворвался в окно и шелестит листами шестой книги дворянских родов. Странные шорохи бродят по старому помещичьему дому. Быть может, это мыши, а быть может, тени предков? Кто знает? Всё в мире загадочно. (…) Хорошо бы теперь поесть пирога с груздями». Куприн

*

«Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился Арсений Семёныч… Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства!.. Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!» Бунин. «Антоновские яблоки»

…взгляд, в противовес щедро залитым солнцем пейзажам Толстого, похожий на грустный итог, пепелище дворянской, усадебно-крестьянской Руси. Хрустально-тихой, волшебной. Возвышенно застывшей в недвижимости. Околдованности. И печали, печали… (любимейшее слово Бунина): «Темнеет — и странная тишина царит в селе. (…) И невыразимое спокойствие великой и безнадёжной печали овладело мною». — Целой «поэмой запустения» звучат и «Антоновские яблоки», и «Золотое дно», и «Эпитафия».

В своих исканиях, находках и промахах он никоим разом не откликнулся ни на Блока, Горького, ни на купринский «Молох». Ни на Вересаева, Серафимовича, чеховский театр, пролетарскую агитацию Скитальца. Его мытарствующие «мужики» и развлекающиеся в далёкой Флоренции «баре» не чуют «предрассветной» предреволюционной обстановки начала века. Хотя красный петух-кочет уже кудахчет-кочует по страницам «сумрачной поры». Правда, лишь в осторожных монашеских грёзах. Чуждых революционно-некрасовскому подвижничеству.

Яркая точка окончания XIX в. — переезд в столицы. Знакомство с литературной элитой России: Чеховым, Маминым-Сибиряком, Короленко, Куприным, Бальмонтом, Горьким, сразу же угадавшим в Бунине огромный талант.

С последним Бунин переписывается 18 лет — целый этап литературной жизни, перипетий и борьбы начала столетия. Посвящает Горькому поэму «Листопад» из одноимённого сборника. Крайне дорожит их общением: «Обнимаю Вас всех и целую крепко — поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!» — доносится от письма к письму… В конечном итоге обернувшись скорбной эмигрантской пародией на бывшего наставника-издателя и друзей — Горького, Андреева, Скитальца, Куприна. (Их, вместе с Буниным, Горький особенно жаловал и ценил.) «Жизнь своенравна, изменчива…» — посулы, звучавшие когда-то благодарностью, слышатся теперь оправданием.

Дальше были знаменитые телешовские «среды» — добрые приветливые московские вечера с «разгуляем»-Шаляпиным, «живодёркой»-Буниным, «хамовником»-Скитальцем. Было горьковское издание «Знание», где Б. ещё не ощущает себя изгоем. Но уже вкрадывается в сомнительные взгляды окружающей публики «попутничество», его нетерпимость… Его вежливо-холодноватое на «Вы».

Стык эпох. Непрекращающаяся минорно-монаршая осень, зыбкость контуров, аморфность, виньеточная резкость. Решительная чуждость чеховскому юмору. «Сосны», «Над городом», «Новая дорога»: рассказы, сделанные под стать «парчёвым» гоголевским отступлениям. Разве лишь законченной формы и с жанровой интонацией XVIII века: мелодиями, песнями Сумарокова, Державина, Жуковского, Веневитинова: «Необыкновенно высокий треугольник ели, освещённый луной только с одной стороны, по-прежнему возносился своим зубчатым остриём в прозрачное ночное небо, где теплилось несколько редких звёзд, мелких, мирных и настолько бесконечно далёких и дивных, истинно господних, что хотелось стать на колени и перекреститься на них…».

Случись творчеству Бунина остановиться на данном историческом этапе, его фигура в истории отечественной словесности «выглядела бы более чем скромной», — завершает первый, «графоманский» бунинский период великолепный русский филолог, пропагандист и один из значимых буниноведов Олег Николаевич Михайлов. Трагически погибший в 2013 году в возрасте 80 лет. (В бушующем огне на даче в Переделкино. Где, словно в бунинских злодейских адовых «пожарах» сгорели ценные архивы и обширнейшая библиотека с автографами.)

…»У меня странное впечатление вызывает современная литература, — сетует Горький в 1907-м, в обстановке жесточайшей реакции и «кровавом» потоке революционного контрафакта и косноязычия: — Только Бунин верен себе, все же остальные пришли в какой-то дикий раж и, видимо, не отдают себе отчёта в делах своих». — С этого момента зачинается и ширится метафизический взлёт Бунина к вершинам пантеистских исследований глубинных, незыблемых основ нации, истории, государственности.

От неославянофильства с идеализированной реставрацией дотатарской Руси — через религиозный мистицизм Достоевского (хотя презрительно относится к нему лично) — к истокам исчезнувших цивилизаций, Древнему Востоку. К страстному проповедническому напоминанию, заповеди художнику незыблемо-высокого долга перед человечеством, природой.

Далее будет программная «Деревня» — с раскрытием причин поражения первой русской революции и хара? ктерным влиянием собственным и среднего брата Евгения на героев повести братьев Красновых. Будет прозаическая перекличка с Горьким — единственно, в отличие от последнего, без оптимизма и надежд и обнажённых политических конфликтов: «мужик опять на первом месте». Будет целая реалистическая серия рассказов. С толстовской рефлексией, аксаковским культом мемуарной трепетности и чеховскими реминисценциями. Реминисценциями, повторюсь, — и только. Чехову он по-сочинительски, методологически отнюдь не ровня (кроме совместной для обоих дефиниции «последний классик») — так же как не ровня гибель чеховского Володи и бунинского Мити.

Володя погибает пусто, никчемно, из-за прихоти вздорной бабёнки. Митина же смерть оправдана высоким трагизмом и цельность натуры. С оттенком собственно бунинского провинциального эгоцентризма, — спесиво отрицавшего многие общепринятые ценности, движения. И ненавистные уже тогда потуги большевизма.

Став в определённой мере одним из центральных участников литературного процесса, круга, наряду с Андреевым, Куприным (Бунину подражают) — чувствует, что некоторым образом «стесняет» коллег завышенной требовательностью, критической направленностью дум. Непрестанным шлифованием строк, строф, предложений, фраз, также человеческих отношений: «…вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинное твоё и единственно настоящее». (Однажды, уже на съёмной вилле в Альпах, он раздражённо накричит на Бориса Зайцева: «Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед „и“! Нет, невозможно!» — гневно выбежав из комнаты, грохнув дверью. Словно тот ему враг.)

Десятыми годами, предотъездными годами с родины, заканчивается первая жизнь, отмеченная печатью безысходности и оторванностью, — Путь Выступления. В котором Иван Алексеевич, по его же выражению, находился в замкнутом периметре «чисто личной» корысти. Жил жаждой «захвата», жаждой «брать» — «для себя, для своей семьи, для своего племени, для своего народа».

В эмиграции, в отличие от Куприна абсолютно «неслучайной», обдуманной и целенаправленной, несмотря на усилившиеся ядовитость и беспощадность, сходных «сумасшествию» Георгия Иванова, напрочь «зарезанного цивилизацией», — возникает, рождается вторая ипостась Ивана Бунина. Большой тридцатилетний Путь Возврата.

Где теряются границы личного и общественного. Кончается жажда брать — «и всё более и более растёт жажда отдавать» взятое у природы, у людей, у России, у мира: «…так сливается сознание, жизнь человека с Единой Жизнью, с Единым Я — начинается его духовное существование».

Начинается блестящий духовный путь. Вознёсший русского национального Марселя Пруста — провинциального «графомана» Бунина — на недосягаемую вневременную планку судеб. Высоту всемирного культурного наследия и всемерной человеческой, гуманистической памяти. Навечно победившей забвение, смерть и обиды.

«Из нас, как из древа — и дубина, и икона». Бунин

Источник: http://svpressa.ru

03

Оставьте комментарий