В Ташкенте Анна Ахматова жила в доме № 54 по улице Жуковской. Этот дом она упомянула в стихах о Блоке: «И белый дом на улице Жуковской». Нужно было пройти в глубину двора и подняться «по шаткой лесенке» на «балахану»…
Эдуард Бабаев
«НА УЛИЦЕ ЖУКУОВСКОЙ…»
В Ташкенте Анна Ахматова жила в доме № 54 по улице Жуковской. Этот дом она упомянула в стихах о Блоке: «И белый дом на улице Жуковской». Нужно было пройти в глубину двора и подняться «по шаткой лесенке» на «балахану»…
Днем горлинки сидели на ступеньках, ведущих на балахану, темный плющ укрывал стены и окна. Вечером лесенка обрывалась во тьму.
На балахане у Анны Ахматовой не было ни книжных полок, ни украшений. Простота и строгость монастырские. Поэтому и комната, где стоял стол, называлась «трапезной»:
Как в трапезной — скамейка, стол, окно
С огромною серебряной луною…
Справа от стены, если идти от ворот в глубину двора, возвышался серебристый тополь. Это было удивительное дерево. Днем тополь как бы сторонился, старался быть незаметным. Но по вечерам, когда разжигались мангалы, тополь начинал расти на глазах, сливаясь с тонким дымом, восходящим к небу. Анна Андреевна говорила, что она никогда не видела такого высокого тополя.
Во дворе дома на улице Жуковской я в первый раз увидел веселого, перебирающего свои костыли, сухонького и маленького Михаила Салье, переводчика арабских сказок «Тысяча и одна ночь».
Шахерезада
Идет из сада…
Так вот ты какой, Восток!
Ксения Некрасова пришла «с гор» и читала свои стихи о первой бомбежке в начале войны: как вражеские самолеты,
Тяжелые смерти
с стеклянными лбами,
Торжественно плыли
на жестких крылах…
В доме на улице Жуковской жил Абдулла Каххар и некоторые другие писатели тех лет.
В Ташкенте Анна Ахматова долго и тяжело болела тифом. Ее поместили в одну из клиник медицинского института. ТашМИ — это целый город с лабиринтом узких асфальтированных дорожек и крутыми подъездами к клиникам. После выздоровления Анна Андреевна уехала в Дурмень, в дом Литфонда в предместье Ташкента… Место тихое, затерянное в садах, речка неподалеку… В стихах, написанных в то время, сохранились обрывки больничных воспаленных воспоминаний:
Там, за речкой, там, за садом,
Кляча с гробом тащится…
И это было, пожалуй, единственный раз, когда она сама сравнила себя с Шахерезадой:
Меня под землю не надо,
Я одна рассказчица…
И это тоже был Восток. «Так вот ты какой, Восток!»
Я переписывал по рукописям Анны Ахматовой ее «Поэму без героя» в тетрадь, которую называл «Моей антологией». Мне и сейчас кажется «ташкентский вариант» поэмы более совершенным и «чистым», чем его позднейшая версия, с дополнениями и пояснениями. Однажды я сказал об этом Анне Андреевне. Она кивнула и ответила, как мне показалось, с пониманием:
— Все мои ташкентские друзья так считают…
Не могу утверждать, что тогда мне была ясна сама поэма. Но ветер, шевеливший листочки плюща за окном, казался мне ветром истории.
Нина Пушкарская, ташкентская поэтесса, услышав начало поэмы:
Из года сорокового.
Как с башни, на все гляжу, —
сказала:
— Это как набат!
Анна Андреевна согласилась. В некоторых списках поэмы, в том числе и в моей тетради, пролог имеет название «Набат». Но это название не удержалось.
Зоя Туманова простояла у двери Анны Ахматовой целый час, не решаясь войти, потому что там Владимир Луговской читал свои белые стихи из «Середины века». Дослушав до конца, Зоя ушла потрясенная и написала замечательные белые стихи, начинавшиеся строкой: «Там было все, чем полон этот мир…»
Мне казалось странным, что Анна Ахматова нигде не называет Музу по имени. Я сказал ей об этом. Она удивилась и спросила, каким именем ей следовало бы, по моему мнению, назвать ее Музу.
Я ответил:
— Клио!
Клио — муза истории.
Много лет спустя Анна Андреевна говорила, что из всех статей, написанных о ее «Поэме без героя», ей дороже всего была статья Корнея Чуковского, напечатанная в журнале «Москва», где он назвал ее «мастером исторической живописи».
Ритм поэмы завораживал, становился неотделимым от облика Анны Ахматовой:
Ты сбежала ко мне с портрета,
И пустая рама до света
На стене тебя будет ждать…
То, что эти «старинные строфы» были написаны только что, сегодня, вчера, сейчас, казалось неправдоподобным.
Я и сам не заметил, как сложились первые строки «Посвящения» в ритме «Поэмы», эхо ее голоса:
Знаменитая Ленинградка,
Я смотрел на тебя украдкой,
Вспоминая твои портреты…
За окном был «мангалочий дворик», и он тоже попал в ритм поэмы:
За окном мангалочий дворик,
Низко стелется сизый дым.
И я оставил листок со стихами на краю ее рабочего стола На другой день она вдруг заговорила о Николае Асееве:
— Однажды ко мне подошел Николай Асеев и сказал: «Не враг я тебе, не враг…» Я не сразу поняла, что это стихи: «Не враг я тебе, не враг, мне даже подумать страх…»
Она раскрыла тонкую пеструю папку и положила в нее мое «Посвящение». В этой папке все посвященные Анне Ахматовой стихи были расположены в алфавитном порядке имен их авторов.
Так что мои детские стихи оказались рядом (по алфавиту!) со стихами Николая Асеева.
Переболев и перестрадав и термезский зной, и чаткальские ледяные ветры, Анна Ахматова полюбила Ташкент.
Один заезжий поэт назвал Ташкент чужбиной. Ахматова обиделась:
Кто мне посмеет сказать, что здесь
Я на чужбине?!
Отношение к Ташкенту было романтическое, чистое и благодарное:
И в этом сладость острая была.
Неповторимая, пожалуй, сладость.
Бессмертных роз, сухого винограда
Нам родина пристанище дала.
Анна Андреевна затеяла пешие хождения по Ташкенту. И я стал ее проводником. Она не знала Ташкента. Читала названия улиц по-русски и по-узбекски. И удивлялась затейливой круговой планировке города. Благодаря такой планировке одна сторона улицы всегда находилась в тени, а перспектива уклончиво уходила вдаль.
— Такая же планировка в Москве, — сказала Анна Андреевна.
— И в Мекке, — добавил Абдулла Каххар.
Мы выходили обычно ближе к вечеру. Но улицы хранили жар прошедшего дня. Один местный корреспондент сфотографировал нас на улице Гоголя. Анна Андреевна шла, опираясь на мое плечо. Эту фотографию в шутку называли «Велизарий». Не знаю, сохранилась ли она в архиве Анны Андреевны.
Анна Ахматова своей осанкой, странным обликом неизменно привлекала внимание прохожих. Некоторые раскланивались с ней. Часто у нее спрашивали дорогу.
Старик на белом ослике с поклажей, видимо приехавший из деревни, почтительно спросил у нее, как проехать на Туркестанский базар.
— Ну, чудеса, — говорил Алексей Федорович Козловский. — Всего можно было ожидать, но чтобы у Анны Ахматовой в Ташкенте спросили, где тут Туркестанский базар, этого ожидать было невозможно. Признание! Доверие!..
Анна Андреевна смеялась и говорила, что это ее призвание, что у нее и в Ленинграде, и всюду, где бы она ни была, всегда спрашивали дорогу.
— Однажды я видела, — говорила она, — как человек нарочно перешел площадь, чтобы спросить, как ему проехать на Пески.
Она выбирала меня в провожатые, может быть, потому, что я, как все подростки, хорошо знал город, а может быть, и потому, что я не донимал ее литературными разговорами.
После тифа Анна Андреевна долго носила косынку, закрывавшую голову. Когда мы проходили мимо нашей новой школы, построенной перед самой войной, где теперь был расположен госпиталь, она всегда останавливалась и подолгу смотрела на высокие окна, в которых мелькали лица молодых солдат. Мне и до сих пор кажется, что во время одной из таких остановок под окнами ташкентского госпиталя возникли ее стихи о мальчиках-солдатах 40-х годов:
Вот о вас и напишут книжки:
«Жизнь свою за други своя»…
В классах нашей школы теперь были солдаты со всех концов страны: «Незатейливые парнишки…» — «внуки, братики, сыновья…».
Наша школа переехала в помещение детской технической станции, но мы считались шефами госпиталя. Поэтому мне и поручили передать Анне Ахматовой приглашение на литературный вечер в госпитале. Для раненых. И в то время, когда мы готовили для нее зал, она взяла халат и в сопровождении главврача прошла в палату.
Сержант Еремеев, никогда прежде не слышавший ее имени, весь в белом, руки в растяжках, как серафим, все приподнимался на койке, чтобы взглянуть на нее.
Потом он сказал:
— Эх, ребята, жаль, что вы опоздали. Тут сестра приходила…
— Какая сестра?
— Нездешняя… Вы ее не знаете. Песни рассказывала…
Я повторил эти слова Анне Ахматовой. Она говорила, что ничего лучше никогда слыхала
И переспрашивала:
— Сестра?
— Нездешняя!
— «Песни рассказывала…»
Еще я спросил ее, какие стихи она читала там, в палате.
— Новые, «Постучись кулачком — я открою…», — ответила она — Потом старые: «Пахнет гарью…», «Далеко в лесу огромном…».
Абдулла Каххар переводил «Войну и мир» на узбекский язык. Когда у него возникали затруднения, он обращался за разъяснениями к Анне Ахматовой. И она всегда подробно отвечала на его вопросы. Он спрашивал, откуда пошло слово «ополчение», что такое «глухая исповедь», кто такой «старый кавалер»… На многие его вопросы никто не мог ответить, кроме Анны Ахматовой. Она прекрасно помнила и знала «Войну и мир», которую тогда читали заново на всех языках… «Час мужества пробил на наших часах…»
С Толстым мы вступали в область современной истории. И он встречал нас повсюду, чуть ли не на каждом шагу.
Мы пришли на вокзал, когда там гремели трубы ополчения, идущего с Востока. Народ толпился у теплушек. Усман Юсупов говорил речь с трибуны, сколоченной из шпал. Говорил сразу на двух языках: по-русски и по-узбекски. Говорил перед микрофоном, и динамики усиливали его голос так, что слышно было по всем платформам.
— История, — говорил Усман Юсупов, — смотрит на ваши часы.
С вокзала мы возвращались по улице Самаркандской. И там был длинный старый одноэтажный дом с двускатной черной крышей и глубокими нишами окон. Возле самого дома — трамвайная остановка, шум, вечное движение… Мы уже прошли мимо, когда вдруг Анна Андреевна сказала:
— Вернемся!
Там, за пыльным золотом листвы, она увидела в сумерках мемориальную доску. Это была доска в честь Веры Комиссаржевской, которая умерла в Ташкенте в 1910 от черной оспы.
— В 1910 году, — сказала Анна Ахматова — До всего!.. И дом — как глухая исповедь.
Мы уже свернули на Жуковскую, когда увидели, что нам навстречу идет полковник Крылов в новом плаще с полевыми погонами. Из-под фуражки сверкала серебряная седина.
Анна Андреевна познакомилась с ним в госпитале, где он был на излечении после ранения. Он был человеком ее поколения, и она называла его «старым кавалером», потому что он заслужил Георгиевский крест еще на первой мировой войне. Крылов знал и любил стихи Анны Ахматовой. У него был сборник «Из шести книг», побывавший с ним на фронте.
— Завтра в шесть утра я улетаю, — сказал полковник Крылов. — Я не мог уехать, не простившись с вами.
Крылова лечил мой родной дядя, старый, опытный военврач. И Крылов бывал у нас дома Он удивился, увидев меня рядом с Анной Андреевной. Но Анна Андреевна нисколько не удивилась тому, что я знаю Крылова. В те годы мир был особенно тесен.
Он приложил руку к краешку лакированного козырька своей пехотной фуражки.
Вернувшись домой, я разыскал то место в романе Толстого «Война и мир», где шла речь о часах истории, те строки, которые переводил Абдулла Каххар. Там говорилось о «медленном передвижении всемирно-исторической стрелки на циферблате истории».
Когда Анна Ахматова переселилась с балаханы в комнату кирпичного дома на первом этаже, она сказала, указывая на свой стол:
— Беспорядок переселился вместе со мной…
Но беспорядка на столе не было и на балахане.
Среди книг, которые я видел у нее на столе в Ташкенте, особенно запомнился томик стихов Китса по-английски с дарственной надписью Георгия Шенгели.
Анна Андреевна записывала стихи на полулистах с обеих сторон. Так что рукописей было немного… Могло даже показаться, что она ими и не очень дорожила. Так, перед отъездом из Ташкента она подарила мне рукопись поэмы «Путем всея земли» («Китежанка»). А это был единственный экземпляр. Впоследствии именно по этому списку на разноцветных листах и готовилась к печати «Китежанка».
В моей записной книжке сохранились отдельные ее высказывания о поэзии, непохожие на афоризмы, но имеющие законченную форму, благодаря которой они и запоминались как стихи:
— В стихах главное, чтобы каждое слово было на своем месте.
Писать надо по крайности. Если этого нет, то лучше воздержаться.
Многописание не делает поэта…
Молодые поэты любят читать свои стихи вслух. И стараются прочесть как можно больше…
Самое трудное испытание — это испытание славой. И Гоголь, и Толстой, и Достоевский — все впадали в грех учительства. Все, кроме Пушкина.
У Лермонтова самое драгоценное — то состояние, когда «смиряется души моей тревога», «расходятся морщины на челе».
«В комнате нашей, пустой и холодной, пар от дыханья волнами ходил». Так, кроме Некрасова, писать никто не умел.
Пушкин был непостижимо точен. «А далеко, на севере — в Париже…» Париж — север по отношению к Мадриду.
Символизм шел от Жуковского. «Розы расцветают — сердце, уповай…» Это была допушкинская поэзия.
Название «акмеизм» возникло случайно. Мы искали новое слово, которое могло бы стать в одном ряду с «символизмом». Раскрыли словарь наудачу — вышло «акмэ». Слово понравилось.
Маяковский раскрылся еще до революции и даже до войны. Хлебникова мы узнали позже…
Марина Цветаева много обо мне думала. Наверное, я ей очень мешала.
Федор Сологуб говорил, что в России поэты образуют некий хор. Ведь Россия — страна многоголосого пения.
Николай Клюев был ловец душ. Он каждому хотел подсказать его призвание. Блоку объяснял, что Россия его «Жена». Меня назвал «Китежанкой».
Лучшие стихи пишут «на случай», как «Вчерашний день, часу в шестом…» Некрасова…
У Анны Ахматовой были еще устные рассказы, которые изредка повторялись в разговоре точно так же, как они были «сказаны» однажды. Из этого можно было заключить, что и они имеют свою форму. Но почему-то этих рассказов она никогда не записывала, предоставляя их памяти своих слушателей. Некоторые их них мне удалось воспроизвести довольно точно.
Гувернантка
Я взялась учить соседского мальчишку французскому языку.
Пошла в гувернантки!
Мальчишка был сорванец и никак не мог выговорить слова le singe1.
Я обещала ему купить плюшевую обезьянку, если он скажет слово правильно. Это была моя педагогическая ошибка…
Покоя больше не было.
Он врывался в мою комнату с криком: «Лисаныч! Годится?»
Я говорила: «Нет…»
И он убегал к своим приятелям. Потом, вспомнив обещанную обезьянку, снова врывался ко мне с криком: «Люсаныч! Годится?»
Но я говорила: «Нет!»
______________
1 Обезьяна (франц.).
Весна в Петрограде
Это было весной в Петрограде.
Очень хотелось курить, а спичек в доме почему-то не было. Тогда я вышла на улицу.
Там на мосту стояли солдаты, но это были какие-то некурящие солдаты.
И вдруг я заметила, что от трубы паровоза, проходящего под мостом, летят большие искры, падают на гранитный парапет и медленно гаснут.
Я нацелилась на одну такую искру и прикурила от нее. Солдаты, видевшие это, засмеялись, и один из них сказал:
— Ну, эта не пропадет!
На даче
На даче кто-то разорял грядки с ягодами. И никак не удавалось поймать разбойника.
Но как-то раз я встала раньше всех, открыла дверь и увидела, как с грядок поднялась целая стая перепуганных птиц.
Я их застала врасплох.
Они удирали изо всех сил.
И одна старая ворона, которую я очень хорошо знала, ковыляла за ними следом и кричала:
— Я говорила! Я говорила!
(Этот рассказ относится к более позднему времени, когда Ахматова жила в Комарове.)
Но я не все запоминал, а иногда не успевал спросить главное.
Однажды мы сидели у открытого окна за столом. И Анна Андреевна перелистывала томик Фета. На столе горела коптилка. Керосину было на самом донышке флакона. Света коптилка давала немного, но жаркая тень скользила по углам, по рукам, по страницам книги.
Анна Андреевна прочла, как она сказала, «дивное фонетическое начало» стихотворения «Зеркало в зеркало, с трепетным лепетом…». Дважды читала, глазами и вслух, «Моего тот безумства желал…», заметив, что слово «завой» удивительно сливается с «воющей» интонацией всего стихотворения.
Очень нравились ей стихи «с киевским лукавством» про «чернобровую вдову» — «Чуть вечернюю порою осыпается трава…».
На память читала «Alter ego» и другое стихотворение с «толстовским» психологическим содержанием: «Ты не вспыхнешь, ты не побледнеешь…».
Но самым удивительным для меня было чтение малоизвестного стихотворения Фета «На корабле». Оно мне очень напоминало отрывок из стихов, написанных в Дюрмене, — «Смерть»:
На этом корабле есть для меня каюта
И ветер в парусах — и страшная минута
Прощания с моей родной страной.
Я хотел спросить, есть ли связь между этими ее стихами и стихами Фета:
Ей будто чудится заране
Тот день, когда без корабля
Помчусь в воздушном океане
И будет исчезать в тумане
За мной родимая земля.
Но в это время в открытое окно заглянула соседка Анны Андреевны и сказала:
— Анна Андреевна, я тут вам керосинчику купила. И совсем недорого…
И так это было удивительно, что я забыл то, что хотел спросить. Впрочем, Толстой в одном из писем к Фету отметил, что разговор о цене на керосин нисколько не мешает настоящей поэзии, И даже, напротив, служит подтверждением ее подлинности.
Меня тогда совсем не тревожил вопрос: надо ли записывать? Записывать ли, например, рассуждение Анны Ахматовой о Чехове и Иннокентии Анненском?
— Чехов изобразил русского школьного эллиниста как Беликова. Человек в футляре! А русский школьный эллинист был Иннокентий Анненский. Фамира-кифаред!
Записывать ли, как ташкентский букинист Дивов принес Ахматовой книгу «Домик под грушевым деревом» и читал нараспев стихи:
Я прибежала из улиц шумных,
Где бьют во мраке немые крылья,
Где ждут безумных
Соблазны мира и вся Севилья!
Ахматова сказала:
— Бежим!
И мы свернули на боковую пустынную улицу. А Дивов кричал нам вслед:
— Куда же вы? Я покажу вам домик под грушевым деревом, где жила Черубина де Габриак. Это совсем недалеко отсюда
— Боже! — сказала Ахматова. — Если бы он знал, как это далеко отсюда.
Мы шли вдоль цветущей ограды дома офицеров, и вышли к Анхору, и долго сидели на мостках над водоемом с чистой водой, в которой отражались не отдельные звезды, а сразу весь «звездный кров».
Записывать ли то, чего сама Анна Ахматова не записывала?
Словно по чьему-то повеленью.
Сразу стало в городе светло.
Стихи, которые потом были опубликованы под названием «Ташкент зацветает», тогда не имели названия. Они были не то что написаны «по случаю», а как бы по случаю сказаны. Эти стихи запомнил Валентин Берестов, который так же, как я, впервые услышал их в каком-то разговоре на улице Жуковской.
Точно так же было «сказано» однажды и никем не записано стихотворение «De profundis… Мое поколенье». Я воспринял эти стихи как комментарий к словам — «старый кавалер» — «герой двух войн»: «Две войны, мое поколенье, освещали твой страшный путь».
И прошло много лет.
Мы встретились в Москве у Варвары Викторовны Шкловской. Стали вспоминать Ташкент и как-то напали на стихотворение «De profundis…».
Ахматова сказала:
— Это потерянные стихи…
— Как потерянные?
— Я не записала их. А потом не могла вспомнить.
А когда я прочел на память все стихотворение от начала до конца, она сказала:
— Как? Вы помните? С тех пор?
И велела принести бумагу и чернила.
Я переписал все стихотворение набело и вручил его с поклоном автору.
— Царский подарок! — сказала Анна Ахматова. — Раз вы его сохранили, пусть ваш автограф останется в моем архиве.
Одна наша общая знакомая, присутствовавшая при этом и помнившая меня и В. Берестова школьниками в Ташкенте, сказала:
— Мальчишки недаром ходили в дом поэта!
Стихотворение было впервые опубликовано В. М. Жирмунским.
Но записывание разрушает прелесть непосредственного общения. Нет, я никогда не вел дневника и ничего не записывал. Разве только то, что неизгладимо запечатлевалось в памяти.
В тот вечер, когда Анна Ахматова уезжала из Ташкента, комната ее была полна провожающих. Абдулла Каххар, Хамид Алимджан, Владимир Липко, Алексей Федорович Козловский — все пришли проститься.
У ворот стояла машина, присланная из Союза писателей, которая должна была отвезти Анну Ахматову на аэродром. Она шла к машине, накинув плащ на руку. Было совсем темно. И, как это бывает весной в Ташкенте, пахло пылью, сиренью, грозой. Большие тучи наплывали на высокие тополя.
Я приблизился к дверце машины и сказал:
— Прощайте, Анна Андреевна!
— До свиданья! — ответила она — Храни тебя Господь!
Я никогда не слыхал таких слов.
Утром пошел дождь. Я собирался в школу, но меня тянуло еще раз взглянуть на окна опустелой комнаты на улице Жуковской.
Дождь был проливной, громыхал водосток от самой крыши до земли.
И вдруг я увидел сквозь пелену дождя лицо Анны Ахматовой. Я не верил своим глазам.
Но окно отворилось.
И я услышал ее голос.
— Войдите! — сказала она. — Скорее! Зачем вы стоите под дождем?
Оказалось, что вылет самолета был отложен, и она вернулась ночью в белый дом на улице Жуковской.
Никто этого не знал.
И мы снова сидели за столом у окна, и пили кофе, и слушали, как гремит гроза.
Он прочен, мой азийcкий дом,
И беспокоиться не надо…
Еще приду. Цвети, ограда,
Будь полон, чистый водоем.
Воспоминания всегда начинаются с рассказа о первой встрече. Да будет мне позволено таким рассказом окончить свои записки.
Возвращаясь воинским эшелоном из Самарканда после окончания работ в геодезической экспедиции, я услышал, как артиллерийский офицер в тамбуре читает своим друзьям стихи из маленькой белой книжечки:
Где видел я персидскую сирень,
И ласточек, и домик деревянный!
Это была книжечка избранных произведений Анны Ахматовой, изданная в Ташкенте в 1943 году. Прямо с вокзала, не заходя домой, я отправился на поиски этой книги. Сборник стихов Анны Ахматовой продавали вместе с утренними выпусками газет. И всюду я слышал одно и то же: «Распродано, опоздал…»
Оставался последний киоск на углу Первомайской улицы. Это был киоск Паны Семеновны. Она раньше работала почтальоном. Но у нее сердце разболелось, и она не могла больше разносить письма. И стала продавать газеты. Ее все знали. И по фамилии — Охрименко.
— Тебе очень нужна эта книга? — спросила меня Пана Семеновна.
Я ответил, что уже обошел полгорода.
— Тогда вот что, — сказала она — Иди в тот дом, видишь? Там Союз писателей. Найди Тихонова-Сереброва и попроси у него книгу. Он только что взял у меня сто экземпляров, все, что было. Его зовут Александр Николаевич.
И я вошел в этот дом, который был виден издалека Отыскать Александра Николаевича не составило большого труда Он сидел за письменным столом и что-то писал толстой ручкой, окуная ее в большую чернильницу.
Не отрывая пера от бумаги, он вежливо спросил:
— Для кого?
Я ответил:
— Для меня…
Не знаю, услышал ли он мой ответ, но он отложил перо, встал из-за стола, открыл шкаф и вытащил один экземпляр из большой пачки книг. Потом он подвинул мне листок бумаги, лежавший на столе, где уже под номерами значились различные подписи.
— Надо написать здесь ваше имя, — сказал Тихонов-Серебров.
Я взял перо и разборчиво записал свою фамилию, с ужасом соображая, что она дерзко возникла вслед за именем Алексея Толстого. Моя подпись была одиннадцатая.
Сейчас Тихонов-Серебров спросит, кто я такой. Но он молча рассматривал мою подпись и наконец спрятал бумагу в ящик стола Он оглядел меня с некоторым любопытством. Шляпу с круглыми полями тропической формы я держал в руках. Башмаки мои покрывала толстая пыль. На боку чернела полевая сумка — подарок отца.
— Вы издалека приехали? — спросил Тихонов-Серебров.
— Издалека, — ответил я.
— А сколько вам лет? — спросил он.
— Пятнадцать, — ответил я.
— В таком случае, — вдруг что-то решив для себя, сказал Тихонов-Серебров, — вам нетрудно будет исполнить мою просьбу и отнести, если вам по дороге, вот эти десять экземпляров Анне Андреевне.
— Кому? — переспросил я.
— Анне Андреевне Ахматовой. Она живет здесь совсем рядом, если вам, конечно, не трудно…
— С радостью! — ответил я.
В это время в комнату вошел Хамид Алимджан и спросил, отправлены ли книги Анне Ахматовой.
— Вот, — сказал Тихонов-Серебров, указывая на меня, — я хочу послать его к Анне Андреевне Ахматовой с книгами…
Хамид Алимджан мельком взглянул на меня и усмехнулся.
— На Востоке, — сказал он, — доверяют только тем, у кого на башмаках есть пыль людских дорог.
И вот я иду по улице с пачкой маленьких книжек в полевой сумке. Как удивительна жизнь!
На углу Жуковской я увидел Наилю Назимову. Она была медицинской сестрой в госпитале, где работала моя мать.
— Ты что? — спросила Наиля.
Я объяснил. Наиля удивилась. У нее было круглое прелестное лицо, крепкие маленькое ладони. Она были чистая, ловкая, привыкла повелевать.
— Снимай рубашку! — сказала она и потащила меня к себе. — Ты похож на дервиша! Посмотри на себя. Наклоняй голову, бери мыло в руки!
На голову и на шею мне уже лилась вода из кувшина с узким горлышком.
— Ахматова — европейский поэт, — говорила Наиля Назимова, — а на тебе вся пыль Азии.
— Это ничего, — сказал я, утирая лицо полотенцем. — Хамид Алимджан говорит, что на Востоке доверяют только тем, у кого на башмаках есть пыль людских дорог.
— Пусть будет так, — сказала Наиля, — но рубашку надень чистую.
Она бросила на стул мою пропыленную ковбойку и достала из шкафа чистую рубашку с отложным воротничком.
Почему-то я воображал, что застану у Анны Ахматовой множество народу. Думал, что мне. может быть, удастся найти для себя место где-нибудь в углу, где можно, оставаясь незамеченным, видеть и слышать ее.
Моя мама, говоря об Анне Ахматовой, всегда вспоминала слова мадам де Сталь о том, что в России только то истинно, что величаво.
Я шел и думал: о чем я буду говорить с Анной Ахматовой? Что я скажу ей? О чем? О мадам де Сталь?
Анна Ахматова была одна.
Уже смеркалось, когда я поднялся по шаткой лесенке и постучал в ее дверь. Сначала я увидел сквозь занавешенное стекло приближающийся огонь и не сразу догадался, что это был огонь свечи.
Дверь отворилась, Анну Ахматову нельзя было не узнать. Она стояла, полуобернувшись к свету, заслоняя огонь рукой.
— Кто вы? — спросила она.
Я назвал свое имя, второй раз за этот день.
— Я вас не знаю, — сказала Анна Андреевна.
— Меня прислал Тихонов-Серебров, — объяснил я. — Вот я принес вам книги…
— Войдите, — сказала Анна Ахматова и. заслонив ладонью огонь свечи, взглянула на меня пристально.
Я успел заметить про себя, что она говорит только необходимое, самое простое, ничего лишнего.
— Садитесь, — сказала Анна Андреевна.
Она поставила свечу на стол и села напротив меня на стул с высокой спинкой. Плющ, закрывавший окно, хлопал по стеклу. Я положил рядом с собой на скамью свою черную тегеранскую сумку и достал книги. Анна Андреевна сказала:
— Рассказывайте.
И вдруг, неизвестно по каким соображениям, я стал рассказывать, как однажды, положив сумку под голову, уснул вблизи обсерватории Улугбека под деревьями средь бела дня. Рядом шла шоссейная дорога. И по дороге мчались студебеккеры, обгоняя ревущих верблюдов, кричали погонщики, шли солдаты, и летела пыль от самого Персидского залива. И меня никак не могли разбудить. Тогда кто-то вытащил из моей полевой сумки томик стихов Пушкина, раскрыл наудачу и прочел первую строчку: «В младенчестве моем она меня любила…» И я проснулся.
Рассказывая все это, я думал, как все смешалось: студебеккеры. Персидский залив, Пушкин, война…
Анна Ахматова тихо засмеялась, отодвинула свечу, еще раз взглянула на меня и сказала:
— Теперь я понимаю, почему у вас такие пыльные башмаки, но объясните мне, ради бога, откуда у вас такая чистая рубашка?
Когда мы встретились снова в Москве, на Ордынке. Анна Андреевна сразу заговорила о Ташкенте.
— Теперь, — сказала она, — я знаю, что такое тоска по солнцу Туркестана. Мне иногда снится Ташкент.
На книге, которую она подарила мне тогда, при первой нашей московской встрече, было написано: «Эдуарду Бабаеву. На память о моих годах в Ташкенте. Дружески. Ахматова. 12 мая 1959 года».
Источник: Эдуард Бабаев. Воспоминания. — СПб.: Инапресс, 2000. — С. 7-19.