Евгений Абдуллаев (Сухбат Афлатуни). Свободная форма

09      Разговор о философии и современном романе стоило бы начать несколько ab ovo — с их генетической связи. С того, что легитимизация романа в качестве серьезного жанра стала возможной благодаря сближению в конце XVIII века философии и литературы.

Евгений Абдуллаев (Сухбат Афлатуни)
СВОБОДНАЯ ФОРМА
«Букеровские» заметки о философии современного романа
077

055Евгений Викторович Абдуллаев (род. 19 апреля 1971, Ташкент) — русский поэт, прозаик и критик, живущий в Узбекистане. Критические статьи публикует под настоящим именем, стихи и прозу под псевдонимом Сухбат Афлатуни.
Детство провёл в Намангане; с 1978 года живёт в Ташкенте. Окончил философский факультет Ташкентского государственного университета (1993).
Публиковался в журналах «Арион», «Дружба народов», «Звезда Востока», «Знамя», «Иерусалимский журнал», «Новая Юность», «Октябрь», альманахах «Малый шёлковый путь» (Ташкент — Москва, 1999—2005) и «Интерпоэзия» (Нью-Йорк — Москва, 2005) и др. Лауреат премий журнала «Октябрь» (2004, 2006), «Русской премии» (2005), молодёжной премии «Триумф» (2006).
Книга стихов «Псалмы и наброски» (Москва: ЛИО Р. Элинина, 2003), проза «Ташкентский роман» (СПб: Амфора, 2006).
Член редколлегии журнала «Звезда Востока» (с 2006); вошёл в редакционный совет журнала «Дружба народов» (с 2008).

077

Начну, пожалуй, с конца.
9 октября 2014 года, Москва, гостиница «Золотое кольцо». Оглашение «короткого списка» Букера-2014.

За длинным столом — секретарь премии, спонсоры и члены жюри, в зале — литераторы, издатели, журналисты; на заднем плане белеют накрытые к фуршету столы. За длинным столом произносятся речи, в зале — деловая тишина.

Кратко выступают, один за другим, члены жюри. Наступает моя очередь. Говорю о романах-финалистах, упоминая при этом один из них — роман Натальи Громовой «Ключ. Последняя Москва».

Из зала раздается возглас критика Аллы Марченко: «Разве это — роман?»

Лимит моего выступления к тому времени уже почти исчерпан. Да и вопрос о том, является ли роман Громовой романом, непосредственно до этого жарко обсуждался на заседании жюри. Не хотелось ворошить едва остывшие угли.

Желание ответить все же осталось. Не столько о романе Громовой (его прекрасно «защитил» выступивший следом Денис Драгунский), сколько о жанровой неопределенности как одной из существенных характеристик современного романа. Так возник замысел этих «букеровских» заметок.

Вторым поводом к настоящим заметкам стала ежегодная Букеровская конференция-2013, носившая название «Современный русский роман — идеология или философия?»[1]. Состав участников был солидный, хотя профессиональное отношение к философии из семнадцати выступавших имел только один — Владимир Кантор. И это нельзя поставить организаторам конференции в упрек. Философов, занимающихся проблемами современной литературы, сегодня фактически нет. Столетие назад, скажем, профессиональные любомудры с интересом следили за русской словесностью того времени и охотно писали о ней. Шестов, Франк, Степун, Струве… Что понятно: и философы, и литературоведы — да и многие литераторы — учились тогда на одних и тех же историко-филологические факультетах и по близкой программе. Произошедшее в советское время разведение «любви к слову» и «любви к мудрости» по разным факультетам (и предельная дефилологизация философского образования) сказывается по сей день…

Неудивительно, что говорили на конференции главным образом об идеологии. Больше всего споров вызвал вопрос, пишут ли сегодня романы о любви или нет. О философии высказывались мало и в основном общими словами: «Философия в значении любомудрия присутствует в любом качественном художественном произведении — как соотношение общего и частного, жизни и смерти, верности и бесчестья…»[2]

Помещенные ниже заметки посвящены философии, отчасти — социологии современного русского романа. Материал здесь обширен и труднообозрим (ежегодно, по моим подсчетам, выходит около 40-50 качественных романов на русском), поэтому я ограничился романами, вошедшими в длинный и короткий списки «Русского Букера» 2014 года, в жюри которого мне довелось работать.

Три типа романа

Разговор о философии и современном романе стоило бы начать несколько ab ovo — с их генетической связи. С того, что легитимизация романа в качестве серьезного жанра стала возможной благодаря сближению в конце XVIII века философии и литературы.

Романы, писал Шлегель, — «сократовские диалоги нашего времени. В этой свободной форме жизненная мудрость нашла прибежище от школьной мудрости» (курсив мой. — Е. А.)[3].

Эта «свободная форма», не скованная жесткими жанровыми и композиционными рамками, и создавала возможность для включения в роман философской «мудрости» — на уровне как отдельных рассуждений, так и общих мировоззренческих установок.

На память, разумеется, приходит пушкинское называние «Онегина» «свободным романом» («И даль свободного романа…»). Но аналогичным образом — как «свободное начертание нравов и обычаев» — характеризовал и Греч булгаринского «Выжигина»![4] Совпадение это неудивительно. «Иван Выжигин» не меньше, чем «Евгений Онегин», опирался на философскую традицию. Только — на другую.

Это приводит к формированию в русской литературе в первой половине XIX века трех основных типов романа — в зависимости от отношения к философской традиции. Условно говоря, роман просвещения, роман исследования и роман отражения.

Роман просвещения (не путать с романом воспитания!) связан с философией XVIII столетия. Первым известным его примером в России был уже упомянутый «Выжигин» Булгарина, названный им «нравственно-сатирическим романом»:

В основе его лежало допущение, что духовная жизнь общества имеет некую разумную этическую норму; «странности» и «глупости» суть не более как уклонения от нормы, которые могут быть «исправлены»[5].

Этот тип романа в 1820-е уже казался архаичным — как и сама философия Просвещения, питавшая его. Но не пройдет и десятилетия, как линия нравственно-сатирического романа будет продолжена Гоголем в «Мертвых душах», а затем, через Салтыкова-Щедрина и Л. Толстого (у которого сатирическое будет предельно ослаблено, а нравственное, напротив — усилено), дойдет до советского романа. Где окажется канонизирована — как наиболее соответствовавшая представлениям о воспитательной роли литературы.

Роман исследования основан на иной философской традиции. Возникнув на фоне кризиса Просвещения и зарождения романтизма, он ставит в центр повествования исследование человеческой души, ее движений и страстей. К этому типу романа можно отнести слова Шопенгауэра: «Тем более благородное и высокое искусство будет являть собою роман, чем больше он изображает внутреннюю и чем меньше внешнюю жизнь»[6].

В России первым примером такого романа был «Евгений Онегин» — который начинал писаться как сатирический роман, однако вскоре превратился в роман исследования — подобно тем сочинениям из библиотеки Онегина, в которых «современный человек / Изображен довольно верно / С его безнравственной душой, / Себялюбивой и сухой…». После «Героя нашего времени» роман исследования получает права гражданства в русской литературе и переживает расцвет у Тургенева, Гончарова и, разумеется, Достоевского[7]. В советской же литературе — начиная где-то с 1930-х — роман, вскрывающий бездны «безнравственной души», оказывается под идеологическим запретом.

Третий тип романа — роман отражения — на первый взгляд, наименее связан с философией: в нем нет ни погружений в глубины человеческого «я», ни нравственной проповеди. Тем не менее он также связан с определенной философской традицией, хотя и достаточно специфической. Это — позитивизм, с первых же своих шагов активно выступивший против притязаний литературы и метафизики на воздействие на общество: эта функция резервируется им за научным — или научно-популярным — текстом. Аналогом подобного текста в литературе и становится роман отражения, фиксирующий факты, события, поступки героев без какой-либо однозначной их оценки. В таком романе тщательно воспроизводятся непосредственно воспринимаемые персонажами предметы и явления — ограниченные, как правило, эмпирически данной, бытовой сферой.

В отличие от двух других типов романа, этот тип в русской литературе XIX века не «отстоялся» в классические образцы, но развивался в рассказах, в исторических и бытописательских сочинениях. Кратковременный расцвет романа отражения происходит в 1920-е (Пильняк, Иванов, Мариенгоф, Вагинов…), однако затем его снова вытесняет канонизированный соцреализмом роман просвещения.

С конца 1960-х ситуация меняется. Разочарование в программах «исправления» общества дискредитирует роман просвещения. Роман исследования, переживший свой расцвет на Западе в экзистенциальном романе, в русской прозе развития почти не получил. Вообще, в этот период заметен кризис романа. Редкие значимые примеры (Солженицына, Аксенова, Войновича…) не попадают к читателю; из публиковавшегося же все самое талантливое перемещается в малую прозу.

С началом публикации «возвращенной» литературы роман переживает кратковременный расцвет. К читателю приходят «Доктор Живаго», «Архипелаг ГУЛАГ», «Дети Арбата», «Белые одежды», «Жизнь и судьба», «Остров Крым»…

Тем не менее «большой роман», продолжающий линию романа просвещения и романа исследования, к середине 1990-х обнаруживает исчерпанность. Возникают романы, «взрывающие» его идеологические штампы (Пелевин), пародирующие его риторику и стиль (Сорокин), снижающие героику недавней истории до «человеческой, слишком человеческой» повседневности (Улицкая). Роман просвещения фактически исчезает — и в форме сатирического романа, и в форме романа-обличения в духе Солженицына. Представление о норме общественного устройства делается в романе крайне размытым; различные, даже противоречивые, социальные позиции могут присутствовать в нем на равных.

Современный роман — по преимуществу роман отражения. Постиндустриальному обществу оказывается ближе именно позитивистская парадигма — с элементами философии прагматизма. Влияние последней в современном романе заметно в преобладании действия над мыслью, в релятивизации истины, в признании ценности любого эстетического, религиозного, профессионального и прочего опыта. (К этому «философскому букету» можно добавить влияние постмодернизма — но это тема для отдельного разговора.)

Роман отражения фиксирует отчуждение читательских масс (сильно поредевших) от влияния на политические и социальные процессы и утерю литературой роли одного из инструментов этого влияния. Это роман атомизированного общества, в котором индивид взаимодействует не с устойчивыми социальными стратами и институтами, как в романе просвещения, и не с «толпой», как в романе исследования, — а с такими же атомизированными индивидами, как и он сам.

Если в романе просвещения добро и зло обычно воплощены в положительных и отрицательных персонажах, а в романе исследования — показаны в непрерывном конфликте в душе героя, то в романе отражения они действуют в виде внешних, порой трудно отличимых друг от друга сил. Герои лишь приспосабливаются к этим не зависящим от них обстоятельствам — демонстрируя довольно сложную поведенческую гамму, в которой едва различимы этические полутона.

Становится скупой и психологическая проработка характеров. Автор стремится уйти от однозначной оценки мыслей и чувств героев, от изображения их внутреннего мира. Описание общественной сферы жизни героев обычно заменяется отражением их быта, описание их «я» — фиксацией «телесного» плана, ощущений, спонтанных действий.

По направлению к Платону

Перейдем теперь от этих несколько абстрактных рассуждений к «эмпирике» — романам, вошедшим в «короткий список» Букера-2014. В него, напомню, вошло шесть книг: «Жизнеописание Петра Степановича К.» А. Вишневского, «Ключ. Последняя Москва» Н. Громовой, «Обитель» З. Прилепина, «Воля вольная» В. Ремизова, «Мраморный лебедь» Е. Скульской и «Возращении в Египет» В. Шарова.

Остановлюсь на двух — «Возращении в Египет» и «Обители»[8].

«Возращение в Египет», которому дан подзаголовок «Роман в письмах», формально наследует и роману просвещения, и роману исследования[9]. Жанр этот, однако, взят в «Возвращении в Египет» только в виде каркаса, организующего романный текст. Проработка характеров персонажей отсутствует — и у главного героя, и у его неисчислимых корреспондентов. Так что к роману исследования отнести «Возвращение в Египет» сложно. Как, впрочем, и к роману просвещения: социальный космос «Возвращения в Египет» строится не на нормах, а на неких глубинных архетипах — возникающих из парадоксального сочетания библейских и гоголевских мотивов.

Н. Иванова назвала «Возвращение в Египет» «философским романом»[10]. Интеллектуальная его планка действительно высока. Что, в сочетании с эпическим размахом и густым религиозно-метафорическим «подшерстком», искупило многие недостатки «Возвращения…» — и обеспечило ему убедительную победу в «Букере» — как в «обычном», так и в студенческом. Но назвать роман Шарова современным «сократовским диалогом» (как понимал это Шлегель) было бы сложно. В письмах героев не сталкиваются различные позиции; даже в спор они почти не вступают. Среди корреспондентов царит согласие в отношении обсуждающихся философских (точнее, историософских) взглядов. Противоречия в романе присутствуют не между его персонажами, а между различными субъектами этой историософской драмы; но и здесь они предельно релятивизируются. Кто более прав, кто ближе всего к истине? Гоголь? Бегуны? Народники? Старообрядцы? Большевики?

Правы по-своему все. «Люди слишком разные, — пишет один из героев романа. — Чтобы никого не испугать, не оттолкнуть, Господь даже веру дает каждому по силам». Каждый остается при своей вере, при своей — частной — истине.

Сложно найти правых и неправых и в «Обители» Прилепина — в этом «клубке человеческих судеб, где невозможно отличить палачей от жертв» (из аннотации). Как и у Шарова, здесь нет ни виноватых, ни невиновных. «Каждый человек носит на дне своем немного ада: пошевелите кочергой — повалит смрадный дым…»

Если использовать платоновские аналогии, то «Возвращение в Египет» — это, скорее, миф о пещере из «Государства», а «Обитель» — само идеальное платоновское государство — хотя и данное в мрачноватом ключе. Это «идеальное государство» самодостаточно; в нем есть и все «сословия», включая «правителя-философа» (начальника лагеря Эйхманиса), имеется и необходимое для жителей платоновского полиса мусическое и гимнастическое воспитание (театр и спортивная база)…

Несколько лет назад в своей «Москве-кве-кве» Аксенов уже обыгрывал эту аналогию «совдепии» с платоновским государством. Воплощением его оказывалась высотка на Яузской набережной начала 1950-х, в которой обитала сталинская элита: «цари-философы, солдаты и артизаны», которые «часто толкуют» «Платона и в частности идею неоплатоновского града». В «Обители» платоновская утопия не названа, однако в «афинских вечерах», на которые собирается узкий круг лагерных интеллектуалов, можно увидеть отзвук не только «Бесов» Достоевского («По вечерам с молодежью беседуем до рассвета, у нас чуть ли не афинские вечера…») и «Афинских ночей» Шаламова, но и Платона.

Впрочем, у «Обители» есть и более близкая литературно-философская параллель: «Волшебная гора» Т. Манна. Соловки оказываются инфернальным перевертышем манновского курорта, Артем Горяинов — Ганса Касторпа, Галя Кучеренко — Клавдии Шоши. Совпадает и мотив «отбивания» героини у «старшего», обладающего властью персонажа: Эйхманис в этом смысле оказывается двойником манновского Пеперкорна. В «Обители» есть даже «философы», стремящиеся обратить в свою веру главного героя-неофита. В «Волшебной горе» их двое (Сеттембрини и Нафта); у Прилепина — больше (Василий Петрович, «владычка» Иоанн, Мезерницкий, Эйхманис); правда, и свое credo они излагают не так подробно.

Можно согласиться с М. Визелем, замечающим, что «Обитель» — это «роман идей: беседуя друг с другом, герои проговаривают (порой не без нарочитости) “проклятые вопросы”»[11]. Однако в традиционном романе идей эти идеи все же иерархизированы. Есть те, что ближе автору, — и те, которые для него неприемлемы. В «Обители» все идеи «играют» на равных: в одинаковой мере и принимаются, и отторгаются главным героем, как бы протекая мимо него.

Эта «пустотность» главного героя, Артема Горяинова, — также характерный признак романа отражения. Его долагерная жизнь — кроме того, что он окончил гимназию[12] — фактически неизвестна. Его мысли фиксируются в романе с некоторым стилистическим затруднением, почти косноязычием: «подумал мимолетно…», «с теплым удивлением поймал себя на мысли…», «быстро даже не подумал, а скорей представил…», «подумал по-мальчишески…». Зато исключительно точно передана телесность героя, его тактильные, вкусовые и прочие ощущения (еще одна опознавательная метка романа отражения).

Предложенная типологизация, разумеется, схематична: в чистом виде эти типы встречаются редко. Но она позволяет несколько отойти от абстрактных разговоров о присутствии философии («философии вообще») в романе. Философия, как и литература, — исторична; влияние философских течений может быть длительным или кратким, сильным или незначительным, непосредственным или опосредованным — но это влияние имеет место всегда. Пусть современный роман по сравнению с классическим романом менее «философичен» (что объясняется и общим падением престижа философского знания), его генетическая связь с философией сохраняется.

Роман и время

Связь романа с философией — не только генетическая. Она касается и еще одного общего для них момента: репрезентации времени. Роман в современном понимании оформляется в конце XVIII — начале XIX века как отражение новой философии времени — историзма. Как писал М. Фуко, «для мысли XVIII в. временные последовательности были лишь внешним признаком, лишь нечетким проявлением порядка вещей. Начиная с XIX в. они выражают собственный глубоко исторический способ бытия вещей и людей»[13].

Это новое восприятие времени и фиксируется в романе. Роман наполняется историческим временем, которое задается крупными событиями: войнами, переворотами, любыми значительными социальными изменениями в целом. Это время линейно и необратимо; крупные события вызывают шлейф мелких. К этому типу романного времени можно отнести известные слова О. Мандельштама:

Расцвет романа в XIX веке следует поставить в прямую зависимость от наполеоновской эпопеи, необычайно повысившей акции личности в истории Чувство времени, принадлежащего человеку для того, чтобы действовать, побеждать, гибнуть, любить — это чувство времени составляло основной тон самочувствия европейского романа[14].

При этом, однако, «прежнее», «внеисторическое» время не исчезло. Оно лишь отошло на задний план, став частным временем — временем «отдельного человека», погруженного в повседневность. В классической русской литературе этот тип времени наиболее ярко отражен не в романной, а в малой прозе — прежде всего чеховской. Это время «маленьких событий», взятых как бы вне исторического и политического контекстов. По темпоритму оно может быть как быстрым, так и медленным. Цикличность преобладает над линейностью — в финале герой оказывается «там же», где был в начале.

Формулировку этого типа времени мы находим у Бахтина — он называет его «циклическим бытовым временем». В нем

нет событий, а есть только повторяющиеся «бывания». Время лишено здесь поступательного исторического хода, оно движется по узким кругам: круг дня, круг недели, месяца, круг всей жизни… Приметы этого времени просты, грубо-материальны, они крепко срослись с бытовыми локальностями: с домиками и комнатками городка, сонными улицами, пылью и мухами, клубами, бильярдами и проч. и проч. Время здесь бессобытийно и потому кажется остановившимся[15].

Этот тип времени Бахтин ограничивал исключительно хронотопом «провинциального городка», полагая, что оно «не может быть основным временем романа», «используется романистами как побочное время, переплетается с другими временными рядами» и часто «служит контрастирующим фоном для событийных и энергических временных рядов»[16].

Этот вывод, сделанный на основе классической прозы, сегодня требует корректировки. «Циклическое бытовое время» гораздо шире провинциального хронотопа: оно может присутствовать везде, где на первый план выходит частная жизнь персонажей, живут ли они в селах, райцентрах или мегаполисах. Оно может быть и динамичным, насыщенно-событийным — хотя события эти относятся именно к частной сфере.

Именно это, частное, время, как показывает букеровский «короткий список» 2014 года, является преобладающим. Цикличность в некоторых романах выступает уже как особенность не только частного времени, но и времени исторического.

Все повторяется в русской истории в «Возвращении в Египет» Шарова. Метафорой этой относительности всякого исторического движения оказывается палиндром (упомянут в романе и некий процесс над палиндромистами). Собственно исторического движения в романе нет. Все социальные и политические изменения в России — лишь поверхностные, мнимые. На более глубоком уровне все либо неподвижно, либо обратимо.

Не претерпевают эволюции и герои романа — они все лишь приспосабливаются к обстоятельствам. Движение, которым наполнено «Возвращение в Египет», — не временное, а пространственное. Сойменка, Москва, Северный Казахстан, Рим, Курск, Хива, Старица… Впрочем, и они описаны в романе довольно условно.

«Романом места», а не «романом времени» оказывается и «Обитель» Прилепина. Несмотря на обилие исторических деталей, наиболее важным становится именно место — Соловки, фронтир, зыбкая граница между цивилизацией и дикой природой. История мало что изменяет здесь — она, по сути, движется по кругу. Лагерь оказывается «повторением» монастыря — что и отражено в названии романа. «Здесь всегда была живодерня», — замечает начальник прилепинских Соловков Эйхманис.

Все то же циклическое движение преобладает и в заметных романах «длинного списка». В сорокинской «Теллурии» будущее части России, «Рязанского царства», представлено как возвращение к досоветским порядкам: с дворянами («новыми») и «очищенным» русским языком… В написанном с замахом на семейную сагу «Эффекте Ребиндера» Е. Минкиной-Тайчер поступки персонажей из «младших» поколений почти один к одному повторяют поступки «старших».

Другая особенность «букеровского романа-2014» — его «устремленность» в прошлое. Лишь в одном из шести романов «короткого списка» — «Воле вольной» В. Ремизова — действие происходит в современной России. Остальные относятся к событиям советского времени. Этот «пассеизм» заметен и в «длинном списке»: «Чакра Фролова» В. Бенигсена, «Завод “Свобода”» К. Букши, «Victory Park» А. Никитина…[17]

В 1993 году И. Роднянская писала о «бегстве» от советской истории в романной прозе того времени[18]; сегодня именно советская эпоха является для романистов едва ли не основным резервуаром тем и сюжетов (а «бегство» происходит, скорее, от современности). Однако даже повествуя о первых, наиболее драматичных, десятилетиях советской истории, авторы стремятся перевести их в контекст частного времени, в эмпирику советского быта. Нет на страницах романов ни войн, ни коллективизации, ни «строек века». (Даже когда действие происходит в Отечественную войну, как в «Чакре Фролова» Бенигсена, война показана в намеренно сниженных, дегероизированных тонах.) Нет и людей, «делающих» историю, — большинство героев отчуждены от нее и лишь более-менее удачно приспосабливаются к ее поворотам.

В свое время Мандельштам увидел в этих тенденциях (в том, что «самое понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально, понятием приспособления»[19]) — конец романа. Однако это был лишь конец классического романа. Чтобы распрощаться с интересом к «отдельной человеческой судьбе», одной мировой войны оказалось недостаточно.

Человек ХХ века, особенно первой его половины, был, если вспомнить Ортегу-и-Гассета, прямым порождением XIX века; только отдельные маленькие «наполеоны» XIX столетия, о которых писал Мандельштам, стали массой, «человеком-массы», носителем исторического оптимизма:

Жизнь в конце XIX — начале ХХ века не только лучше оснащена в техническом отношении, предоставляя человеку больше разнообразных возможностей, она внушает ему непоколебимую уверенность, что завтра будет еще богаче, лучше, разнообразнее, чем сегодня[20].

Благодаря этому большую часть ХХ столетия воспроизводилось то, что Мандельштам считал стержнем романа, — интерес к отдельному человеческому «я».

Но уже в 1970-е прежний «человек-массы» начинает уходить с исторической сцены, а вместе с ним — историзм сознания. «Вместо магистральной линейной истории возникает фрагментированная мозаика»[21]. В русской литературе историзм задержался несколько дольше, чем на Западе, — в силу сохранения вплоть до распада Союза идеологии прогрессизма и веры в возможность «исправления» исторических ошибок (последний всплеск которой пришелся на перестроечные годы). Крушение прогрессизма в 1990-е и вызывает в прозе отмеченное Роднянской «бегство от истории». С середины 2000-х интерес к истории в романах снова возрастает. Но — к истории, представленной уже не линейно, а циклически, как непрерывное повторение одного и того же.

Таким образом, в современном русском романе заметно преобладание циклического времени над историческим и прошлого над настоящим. Если соединить сказанное о трех типах времени с предложенной выше типологией романа, то можно заметить, что роману отражения ближе всего частное время. Что достаточно ясно фиксирует современное отчуждение (или самоотчуждение) масс от политической и социальной активности, от любого «участия» в истории. Романы 2000-х — начала 2010-х вполне отразили ситуацию, с одной стороны — относительной стабильности, с другой — залечивания ран, нанесенных девяностыми и еще более травматичными советскими десятилетиями.

Роман — или не роман?

Теперь вернусь к вопросу А. Марченко («Разве это — роман?»). И попытаюсь ответить, добавив к философским наблюдениям несколько литературно-социологических.

Роман — по известной характеристике Бахтина — «единственный становящийся и еще неготовый жанр»[22]. Всегда, добавлю, становящийся и всегда — неготовый.

Роман, в начале нулевых несколько потесненный нон-фикшном, затем гибко синтезировал его в себе. Романы наполняются документами — реальными или стилизациями. Неожиданно возродился жанр эпистолярного романа — полностью или значительной частью состоящего из писем: таковы, например, «Даниэль Штайн, переводчик» Л. Улицкой, «Письмовник» М. Шишкина, «Архитектор его величества» С. Заграевского, «Возвращение в Египет» В. Шарова…

Появляются романы с фрагментами дневника («Венерин волос» М. Шишкина, «Музей имени Данте» Г. Шульпякова), интервью («На солнечной стороне улицы» Д. Рубиной), документов («Жизнеописание Петра Степановича К.» А. Вишневского)… Романы, стилизованные под интернет-чат («Шлем ужаса» В. Пелевина), под мемуары («Клоцвог» М. Хемлин)… Что повторило, на новом витке, аналогичные стилистические поиски прозы 1920-х (Пильняка, Мариенгофа, Вагинова).

На этом фоне книга Громовой — состоящая из описаний встреч автора с представителями «андерграундной» Москвы 1920-1950-х, их дневников, воспоминаний (и воспоминаний самого автора) — вполне соответствует понятию современного романа. (Назвала же когда-то сама Алла Марченко свою биографическую книгу о Лермонтове романом![23])

Кроме того, именно роман становится мостиком между литературой «высокой» и «массовой». В нем интенсивнее всего идут поиски «сочетания изощренной эстетичности с приемами массовой литературы фэнтези и жесткого реализма»[24].

Претерпевает мутацию и объем романа. Нечто аналогичное наблюдалось столетие назад, когда роман стал более компактным, а романные циклы вышли из моды. Затем, где-то с 1930-х, романы снова «потолстели», особенно в русской литературе, где подобного рода масштабность идеологически поощрялась. С конца 1990-х наблюдается новый виток сжатия. «Общая тенденция такова, — иронизировал в 1999 году Олег Дарк, — что мои ровесники и те, кто помоложе, называют свои произведения романами, едва количество страниц перевалит за отведенное в нашем сознании под рассказ»[25].

Сегодня это «постройнение» романов стало привычным. Да и «большие» романы не перестали писаться — о чем свидетельствует, кстати, и список букеровских победителей последних лет. Среднее количество страниц — 400-500. В «Возвращении в Египет» Шарова — 759. Явно не «чуть больше, чем рассказ».

Меняется, становится более разнообразным и социолитературный контекст романа. Четверть века назад все наиболее заметное в русской романной прозе писалось, во-первых, авторами-мужчинами, во-вторых — москвичами или, чуть меньше, ленинградцами (за небольшим исключением авторов-«деревенщиков» и двух-трех русскопишущих авторов из союзных республик). В случае с «тамиздатом» — бывшими москвичами или ленинградцами.

С конца 1990-х в «высшей лиге» романистов становится все больше авторов-женщин и авторов, условно говоря, нестоличных. Это также отразилось в букеровских награждениях. Если брать последнее десятилетие, 2005-2014-е годы, то среди 50 финалистов — почти половина женщин (18 к 32). По месту проживания авторов — москвичами являются чуть более половины финалистов (28 из 50). 13 финалистов живут и работают в нестоличных городах России (кроме Питера), 13 — за ее пределами: в Эстонии, Армении, Казахстане, США, Израиле, Германии. Из Питера — 7 финалистов.

Впрочем, в списке победителей, на первый взгляд, традиционное преобладание и авторов-мужчин, и авторов-москвичей сохраняется. За те же годы (2005-2014) среди 10 букеровских победителей было всего три романистки (Е. Чижова, О. Славникова и Е. Колядина). Что касается места проживания, то из Москвы было 7 авторов, и только по одному автору, соответственно, из Питера, из других городов России и из живущих за ее пределами.

Однако если сравнить эти данные со списком букеровских победителей предшествующих тринадцати лет, 1992-2004 годов, то изменения становятся очевидными. Среди 13 победителей не было ни одной романистки, и — за исключением трех авторов, живших за рубежом (Г. Владимова, М. Шишкина, Р. Гальего), — все остальные были москвичами.

Так что тенденция к «гендерной» и «географической» диверсификации романной прозы налицо. Это отчасти указывает на ослабление внутрилитературной конкуренции. Роман, даже вышедший в крупном издательстве и отмеченный престижной премией, не приносит автору ни широкой известности, ни устойчивых дивидендов. Романное «поле» стало более разреженным; притока в него талантливых и амбициозных молодых прозаиков незаметно[26]. Вместо поколенческой мобильности наблюдается географическая и, отчасти, — гендерная.

Пожалуй, единственное, что не меняется в отношении романа, — его достаточно высокая востребованность по сравнению с другими прозаическими формами. Именно романы более всего интересуют издателей, толстые журналы, на романы «заточены» самые крупные литературные премии. Но причины и следствия этой «романомании» требуют отдельного разговора.

Пока же важно зафиксировать нынешнее движение романа к жанровому (и не только) разнообразию. Что, видимо, также связано с его типологической характеристикой как романа отражения, с его способностью включать в себя и легко абсорбировать большое количество не только традиционно «вне-романного», но и «вне-литературного» текстового материала. В такой ситуации, разумеется, бывает порой довольно сложно отделить роман от не-романа. Но это, увы, неизбежные издержки — и растущей диверсификации романа, и сохраняющейся его востребованности. Можно сказать, что роман является романом именно в той мере, в какой видоизменяет представления о романе. Продолжает, иными словами, оставаться той свободной формой, о которой два века назад писал Шлегель.

г. Ташкент

С Н О С К И

[1] Современный русский роман — идеология или философия? // Вопросы литературы. 2014. № 3.

[2] Из выступления — в целом, интересного, — О. Кудрина (Современный русский роман… С. 116). С тем же успехом, замечу, можно было бы сказать и о физике, что она присутствует в любом произведении в виде физической картины мира: день сменяет ночь, предметы падают вниз, а не вверх, и т. д.

[3] Шлегель Ф. Критические заметки // Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критика. В 2 тт. Т. 1 / Вступ. статья, перевод с нем. Ю. Н. Попова; примеч. Ал. В. Михайлова и Ю. Н. Попова. М.: Искусство, 1983. С. 281.

[4] Северная пчела. 1829. № 37 (26 марта). Цит. по: Вацуро В. Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов // Пушкин. Исследования и материалы. Т. XI. Л.: Наука, 1969. С. 151-152.

[5] Вацуро В. Э. Указ. соч. С. 151.

[6] Цит. по: Грифцов Б. А. Теория романа. М.: ГАХН, 1927. С. 19.

[7] К роману исследования отчасти можно отнести и романы Толстого; равно как и романы Достоевского — к романам просвещения. Оба классика дали, каждый по-своему, синтез этих двух типов, однако с определенным перевесом в сторону одного из них.

[8] Шаров В. Возвращение в Египет: [роман в письмах]. М.: АСТ, 2013; Прилепин З. Обитель. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014.

[9] С одной стороны, «роман в письмах» относится к роману просвещения, представляя и рефлексируя сословные и семейные нормы (расцвет эпистолярного романа приходится на эпоху Просвещения). С другой — сосредотачиваясь на характерах и переживаниях героев, он предшествует роману исследования.

[10] Современный русский роман… С. 109.

[11] Визель М. Книга недели: «Обитель» Захара Прилепина // РБК-Стиль. 2014. 4 апреля.

[12] Да и это гимназическое прошлое выглядит не очень убедительно. Например, Артем не знает, как правильно поцеловать руку «владычке» Иоанну («…ему помешала даже не гордость, а страх сделать это как-то неправильно»). Реакция, вполне понятная у выученика советской школы — но не царской гимназии, где читался Закон Божий и служились молебны — и целование руки иерея было обычным делом.

[13] Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. М.: Прогресс, 1977. С. 362.

[14] Мандельштам О. Конец романа // Мандельштам О. Сочинения в 2 тт. Т. 2. Проза. Переводы / Сост. и подгот. текста С. Аверинцева и П. Нерлера. М.: Художественная литература, 1990. С. 202.

[15] Бахтин М. М. Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М. М. Литературно-критические статьи / Сост. В. Бочаров и В. Кожинов. М.: Художественная литература, 1986. С. 280.

[16] Там же.

[17] То, что победителем стало «Возвращение в Египет», только подтвердило эту тенденцию. Впрочем, на протяжении последних пяти лет большая часть романов-победителей «Букера» отражала события, происходившие в более-менее отдаленном прошлом.

[18] Роднянская И. Гипсовый ветер. О философской интоксикации в текущей словесности // Новый мир. 1993. № 12.

[19] Мандельштам О. Указ. соч. С. 204.

[20] Ортега-и-Гассет Х. «Дегуманизация искусства» и др. работы. Эссе о литературе и искусстве. М.: Радуга, 1991. С. 84.

[21] Ямпольский М. Настоящее как разрыв. Заметки об истории и памяти // Новое литературное обозрение. 2007. № 1 (83). С. 53.

[22] Бахтин М. М. Указ. соч. С. 392.

[23] Марченко А. Лермонтов. Роман в документах и письмах. М.: Книга, 1984.

[24] Костырко С. П. Простодушное чтение. М.: Время, 2010. С. 15.

[25] Дарк О. Андреевы игрушки // Знамя. 1999. № 3. С. 52.

[26] Последнее поколенческое обновление произошло в середине 2000-х: в букеровских «коротких списках» замелькали романы тогдашних «тридцатилетних»: Д. Гуцко, Г. Садулаева, М. Елизарова, Р. Сенчина…

Опубликовано в журнале: Вопросы литературы 2015, 5

064

Оставьте комментарий