Рубен Назарьян. Возвращение Рудаки

045    Третий день бредет караван. Мимо песками занесенных городищ, высохших колодцев, чахлых зарослей мугиляна туда, к горным высям, где в первозданном ложе своем журчат прозрачные ручьи, цветут тюльпаны, зеленеют сады по весне. Задыхаются изнуренные зноем люди. Неслышно ступают верблюды, роняя с губ густую белую пену. Дремотно и тихо бренчат бубенцы.

Рубен Назарьян
ВОЗВРАЩЕНИЕ РУДАКИ
004

012Абу Абдуллах Джафар Рудаки (перс. ابو عبدالله رودکی‎, тадж. Абӯабдуллоҳ Ҷаъфар Рӯдакӣ, по другим данным, Абуль-Хасан Джафар (IX в., с. Панджрудак, ныне Таджикистан — 941, там же) — таджикский и персидский поэт.
Сам’ани, а вслед за ним Шейх Манини, в качестве имени и куньи поэта называет «Абу Абдаллах Джа’фар ибн Мухаммед ибн Хаким ибн Абдаррахман ибн Адам ар-Рудаки, поэт Самаркандский». Такая тенденция, но порой с некоторыми опущениями, сохранятся до XV века. Начиная же с XV века, источники приводят иную кунью поэта. Так, по Даулатшаху Самарканди его звали «Устад Абулхасан Рудаки». Валих Дагистани пишет: «Его собстенное имя — Абдаллах, а кунья — Абу Джа’фар и Абулхасан»[2]. Риза Кули-хан не смог разрешить этот вопроса и пишет: «Его имя собственное Мухаммед, кунья — Абулхасан. Некоторые считают его именем Абдаллах, другие же считают его куньей Абу Абдаллах, а именем Джа’фар ибн Мухаммед».
Начиная с конца X века в литературе встречаются утверждения, что Рудаки был слеп от рождения. По сообщению писателя и учёного конца XII — начала XIII вв. Мухаммада Ауфи, отмечавшего врождённую слепоту поэта, «он был настолько способный и восприимчивый, что в восемь лет выучил наизусть весь Коран и научился читать, стал сочинять стихи и высказывать глубокие мысли». Вслед за М. Ауфи его высказывания повторяли авторы последующих антологий. Этого же мнения вплоть до 1958 года придерживались многие советские исследователи творчества Рудаки. Впервые усомнился в этом H. Ethe, а вслед за ним J. Darmesteter, I. Pizzi, E. Browne, W. Jackson и А. Крымский. Х. М. Мирзо-заде обращает внимание на то, что если поэт был слепым от рождения, то представляется маловероятным, чтоб его приняли в качестве придворного поэта двор Саманидов. Более того, он отмечает, что из реалистических описаний в произведениях Рудаки следует, что «это был поэт, который имел возможность наблюдать жизненные явления своими собственными глазами». По мнению видного советского антрополога М. М. Герасимова, восстановивший скульптурный портрет поэта по его останкам, Рудаки был ослеплён в зрелом возрасте: ему были выжжены глаза.
Рудаки является основателем персидской литературы, родоначальником поэзии на фарси-дари, основоположник поэтических жанровых форм). Из литературного наследия Рудаки (по преданию — более 130 тыс. двустиший; другая версия — 1300 тыс. — неправдоподобна)[1] дошла до нас едва лишь тысяча двустиший. Целиком сохранились касыда «Мать вина» (933 год), автобиографическая касыда «Жалоба на старость», а также около 40 четверостиший (рубаи)). Остальное — фрагменты произведений панегирического, лирического и философско-дидактического содержания, в том числе отрывки из поэмы «Калила и Димна» (перевод с арабского, 932), и пяти других поэм.

004

045Третий день бредет караван. Мимо песками занесенных городищ, высохших колодцев, чахлых зарослей мугиляна туда, к горным высям, где в первозданном ложе своем журчат прозрачные ручьи, цветут тюльпаны, зеленеют сады по весне. Задыхаются изнуренные зноем люди. Неслышно ступают верблюды, роняя с губ густую белую пену. Дремотно и тихо бренчат бубенцы.

Третий день бредет караван по степи. А путь еще долог, и много еще переходов в пути. Третий день вместе с караваном, вместе с торговыми людьми, погонщиками, искателями счастья путешествует слепой старик. Кто он, откуда, куда держит путь? Никто не знает этого. Да и кому он нужен, этот молчаливый, быть может, выживший из ума старец, чьи бескровные губы часами шепчут беззвучно не то слова покаянной молитвы, не то колдовские заклинания. У каждого свои дела, свои заботы, свои цели. Что им, случайно встретившимся в пути людям, чужая судьба?

Только один человек во всем караване знает старика и заботится о нем. Человека этого зовут Рашид. Он не намного моложе своего спутника и столь же малообщителен и несловоохотлив, как и тот. Почтительность, с которой он относится к старику, может быть истолкована и как преданность верного слуги, и как внимание бескорыстного друга. Вот он спешился, пошел вровень с верблюдом старика, бережно коснулся рукой его колена и, протягивая ему дорожную флягу из выдолбленной тыквы, сказал участливо:
– Испейте, учитель, освежите уста свои.

Старик взял флягу, сделал глоток теплой горьковатой воды, медленно провел ладонью по глазам и снова погрузился в молчание. Рашид продолжает идти рядом, не отрывая глаз от плавно покачивающегося на спине верблюда собеседника. Учитель ссутулился, иссох. Лицо у него желтее пергамента. Глубокие морщины бороздят высокий лоб. Губы продолжают беззвучно двигаться, обнажая воспаленные десны.

– Что гнетет вас, учитель? Какая печаль омрачает ваш дух?
– Старость, мой друг, отверженность, неблагодарность владык и вельмож… Взгляни на меня – что осталось в моем облике от прославленного поэта, чьи стихи покоряли сердца мудрецов и луноликих дев, своевластных шахов и простодушных ремесленников…

Он умолк, поник головой. Потом, когда рядом уже не было ни души, голосом, скорбным и глухим, процедил сквозь редеющие зубы:
– Дай посох. С посохом, с сумой должны брести седые…

Это не было обращено ни к кому. Это было внезапно пришедшим поэтическим выражением чувств и мыслей, клокотавших в нем все эти дни и ночи. И снова он один. Снова колышется караван, снова льется грустная, стону подобная, песня погонщика, и в лад той песне, печальной и робкой, звенят и ропщут в пути бубенцы. Долог путь, много еще переходов впереди. Немеют ноги, тупо ноет спина, вздрагивает и съеживается от малейшего толчка старческое тело. Хорошо бы вздремнуть, забыться. Но сон не идет к нему. Подобно миражу, что зовет и манит путника, чтобы минутой позже обречь его на безысходное отчаяние, встают перед ним видения прошлого, разматывается спутавшийся клубок его дней. Гордый в трагическом одиночестве своем, плывет сквозь истому пустыни старый, слепой Рудаки и вспоминает, вспоминает, вспоминает…

Воспоминания сумбурны. Они произвольно возникают в его воспаленном мозгу листами разрозненной книги, сверкают на миг тончайшим рисунком полустершейся миниатюры, волнуют драматизмом текста и исчезают тотчас, уступая место новым и новым картинам то светлым и радостным, то горестным и мрачным. И трудно остановить их лихорадочное мелькание, подчинить их законам пространства и времени, удержать их в дряхлеющей памяти …

Непостижимо далеким кажется ему день, когда преисполненным надежд юношей покинул он родное селение, направляясь в прославленную Бухару, куда влекли его неизведанные радости поэтической славы. Мечты, одна радужнее другой, подстегивали его воображение, и он нетерпеливо горячил коня, спеша принести рожденный в горах песенный дар свой на суд столичных знатоков.

И вот кончен многодневный путь. Не зная устали, зачарованно ходит он по нескончаемым улицам и многошумным торгбищам Бухары, вглядывается жадно в черты древнего города, прислушивается к стоязычному говору его площадей, любуется великолепием дворцов и фонтанов, восхищается пожаром рубинов и таинственным мерцанием жемчуга в ювелирных рядах, взволнованно прикасается к переплетенным в сафьян и тисненую кожу томикам в затхлом полумраке книжных лавок, внимает упоенно бродячим певцам и сказителям, содрогается при виде обезображенных голодом и недугами нищих! Он ходит от зари до зари. А город полон еще неисчетностью чар, что манят новичка, суля ему новые и новые откровения. Песни стучатся в его сердце, и он слагает стихи. Они певучи, эти стихи, как горные ручьи, и целомудренны, как юность, окрепшая в труде. В них благоухание весны и трепет первой любви, восхваление доблести и порицание зла. Его слушают, затаив дыхание. Из уст в уста переходит имя новоявленного поэта. Бухара признает юного Рудаки.

И вот, одетый в новый столичного покроя кафтан, он поднимается, этот вчера еще никому неведомый молодой горец, по крутым ступенькам обиталища бухар-худатов на Регистане. Его сопровождают два вооруженных воина. Они ведут его через множество полутемных лабиринтов, мимо застывших у окованных железом дверей молчаливых стражей, по нескончаемо длинным крытым переходам и вводят, наконец, в выложенный серыми гранитными плитами внутренний двор, где расположены личные покои владыки. Томительно долго длится ожидание. Но вот слышится клич хранителя палат, распахиваются резные створки искусно расписанных дверей, раздвигаются парчовые завесы, он переступает порог и как вкопанный останавливается у входа.
– Подойди!

Он делает несколько шагов вперед и опускается на колени. Перед ним на богато инкрустированном троне восседает нестарый еще человек. Налитое желтой влагой одутловатое лицо его обрамлено иссиня-черной бородой. Глаза смотрят тускло и равнодушно. Холеные руки бессильно лежат на коленях, прикрытых тяжелыми складками златотканого халата. Но юноша не замечает всего этого. Опьяненный выпавшей на его долю удачей, он видит перед собой не опустошенного преждевременными страстями и излишествами хилого и слабого человека, а могущественного правителя Хорасана Наср-ибн-Ахмеда, опору необозримого государства Саманидов, ревнителя искусств, покровителя ученых и поэтов, каким рисовала его молва. Снова молчание, и снова звучит утробный голос повелителя Бухары:

– Мы много наслышаны о твоем искусстве слагать стихи и в неукоснительном попечении своем о процветании прекрасного хотим приблизить тебя к своей особе. Еще ниже склоняет голову юноша. Еще благоговейнее кивают сидящие в почтительном отдалении от трона царедворцы. В наступившей тишине шевелятся губы эмира:

– Ярче розы твой румянец, шея лилии белей,– нараспев читает он по памяти начальную строку полюбившейся ему газели и умолкает, тщетно стараясь вспомнить последующую.

– Зубы – жемчуг многоценный, два рубина – алый рот, – с раболепной готовностью приходит на помощь своему господину один из приближенных, тщедушный человечек с лишенным растительности бесцветным лицом.
– Зубы – жемчуг многоценный, два рубина – алый рот, – повторяет вслед эмир, и мутный взгляд владыки вспыхивает на миг вожделением.

И снова обращается он к юноше:
– Нам знакомы и другие твои стихи. Они услаждают слух и будят желания. Но не пристало тебе, столь счастливо постигшему законы поэзии, расточать талант свой на пустые забавы и цедить нектар для базарных невежд. Отныне ты будешь низать жемчуг для нас.

Он делает чуть заметное движение рукой. Хранитель палат бесшумно исчезает за одной из дверей и через минуту возвращается, неся с собой тончайшего шелка хламиду, которую набрасывает на плечи поэта.

– В знак нашего расположения мы жалуем тебе халат с собственного плеча, – небрежно роняет Наср-ибн-Ахмед.
– Неистощимы щедроты повелителя правоверных, – доносится подобострастный шепот оттуда, где неподвижно застыли придворные. – Да не отвратит великий эмир пресветлого лика от рабов своих!

Отвешивая низкие поклоны, юноша пятится к выходу…

Вслед за воротами эмирского дворца широко распахиваются перед ним двери спесивой бухарской знати. Слава о пленителе сердец златоустом шаире Рудаки разносится по всему Хорасану. О нем говорят на ученых собраниях, в кельях медресе, на дружеских пирах, в диванах эмирата. Ему льстят, перед ним заискивают, ему подражают. В сотнях списков плывут по караванным путям его газели и рубаи. Дрожит и немеет объятый истомой воздух. Расплавленным янтарем льется по сини неба полуденное солнце. Размеренно и тихо поют бубенцы. И нет конца воспоминаниям старого Рудаки.

…И почести, и слава, и богатство пришли к нему. Он наперсник и любимец эмира Хорасана. Стихи его гремят во всей подлунной, будоража сердца и порождая в людях чувство признательности к их творцу.

Не одна поэтическая звезда померкла и закатилась в лучах его несравненного гения. И будто не было удела лучезарнее того, что даровала ему судьба. Но с каждым годом все меньше и меньше радовался он своему положению придворного поэта, все теснее становилось ему в стенах дворца. Чем больше наблюдал и постигал он, тем больше убеждался в несовершенстве стократ воспетого государства Саманидов. Блистательная Бухара казалась ему блудницей, под роскошными одеяниями которой зияют отвратительные язвы. С горечью в сердце видел он нищету, бесправие и голод тех, чьим неустанным трудом процветает жизнь на земле. Лицемерие, зависть и ложь окружали его в шахских чертогах, где, ползая у трона, плели свои черные козни царедворцы. Но он не отчаивался, верил в неминуемое торжество справедливости. Наивный, он утешал себя мыслью, что мудрый и добрый властелин может обуздать жестоких и алчных вельмож и даровать счастье своему народу. Все яснее понимал он меру народных бедствий, и все громче звучал его голос в защиту угнетенных и обездоленных. Он нелицеприятно разговаривал с эмиром и смело обличал пороки его прихлебателей. И чем дольше ратовал он за справедливость, тем острее ощущал свое одиночество в раззолоченных хоромах дворца, где он был лишь пришельцем. Реже и реже слушал его стихи и внимал его советам шах, чаще и чаще злословили о нем вчерашние льстецы, настойчивее и непримиримее обвиняли его в святотатственных помыслах столпы ислама.

– Разумно ли искать благовоние мускуса и амбры в стихах, имеющих у истоков своих дым пастушьих костров и смрад овечьего помета? – злорадно шептались по углам продажные одописцы.

Двор отворачивался от Рудаки. Благородная Бухара показывала ему свою изнанку. Обольстительная блудница сбрасывала свои покровы, обнажая омерзительное тело свое, и только благодарный народ продолжал любить своего Рудаки самозабвенно и страстно.

…Воскресшие в памяти картины теряют реальные очертания, смешиваются, обрушиваются на изможденного поэта нестерпимо буйным хаосом красок, вспыхивают неистово ярким светом и гаснут, погружаясь в холодный пугающий мрак. И снова вспоминает старый Рудаки.

…Ночь. Мягкий свет восковой свечи падает на развернутый свиток хлопчатой бумаги, что лежит у него на согнутом колене.

Чуть слышно скрипит тростниковое перо. Он вдохновенно работает, не помышляя о покое и сне, и рождаются в его душе чудесные образы «Калилы и Димны», чтобы минутой позже чеканными, эпически спокойными двустишиями лечь на бумагу и обрести бессмертие. Близится рассвет. А он, очарованный мудростью древнего индийского сказания, не выпускает из рук перо… Но что это? Ночную тишину вдруг нарушает доносящийся откуда-то снизу необычный шум. Он отрывается от рукописи, поднимается с места и, чуть приоткрыв дверцу горницы, тревожно вслушивается. Миг, другой – и шум прекращается так же внезапно, как возник. Ни звука, мертвое безмолвие ночи. Он зовет слуг, но никто не откликается. Набросив на себя теплую верблюжьей шерсти абу, он спускается по витой каменной лестнице, освещая себе путь свечой, которую держит в вытянутой вперед руке. Вдруг две метнувшиеся из темного угла тени скручивают ему руки и, тяжело дыша, волокут его вниз.

– Кто вы?.. Что вам нужно здесь?..

Ему затыкают грязной тряпицей рот и тащат к пылающей жаровне, у которой грелись обычно в зимнее время слуги. В переливающемся голубоватыми язычками свете раскаленных угольков он успевает заметить распластанное на полу тело слуги. Его подводят к самой жаровне, ставят на колени, сильно бьют чем-то тяжелым по шее и почти вплотную наклоняют лицом к огню. Нестерпимая боль вонзается ему в глаза тысячами огненных игл, пронизывает все его тело. Будто целую вечность длится эта нестерпимо страшная оргия пляшущего в зрачках огня. Потом все внезапно меркнет, и он теряет сознание…

Многие недели просидел у изголовья больного Рашид, пока он окончательно пришел в себя. Дворец молчал. Никто из знати не переступил порога дома поэта за все это время. Но часто наведывались к нему никогда ранее не общавшиеся с ним люди, приносили скромные гостинцы, спрашивали о самочувствии, соболезновали и ободряли его. Но слепоты уж никто не мог излечить, и мир померк. Много было толков об этом злодеянии, но никто так и не узнал, чей коварный замысел лишил зрения поэта. И лишь Рашид, этот неискушенный в философии, но хорошо знающий жизнь селянин, десятилетиями преданно служивший ему, промолвил однажды, будто подтверждая его сокровенные думы:

– Такова благодарность шахов, учитель…

Шли годы. Недостатки и лишения свили гнездо под кровом Рудаки, где в ночные часы рыдала лютня, вторя печальным стихам. И годы эти были годами прозрения. Все явственнее ощущал он удушливую атмосферу столицы, и все сильнее влекло его к родным горам, к чистым душам.

…Восьмой день бредет караван. Медленно покачиваясь в рыжем межгорбье верблюда, свершает свой путь объятый воспоминаниями слепой Рудаки. Близки уже родные места, где прошли невозвратимые дни его юности. Он чувствует это по напоенному запахами горных луговищ ветерку, по долетающим до него обрывкам разговоров, по учащенному биению сердца. Кого из сверстников суждено ему встретить по возвращении? Кто из товарищей его детства уцелел в жизненной борьбе? Чьи дети зовут ныне бабушкой белозубую девушку, которая много лет назад в ясное весеннее утро улыбнулась ему у сельского родника?.. Впереди, сквозь обволакивающие землю лиловые сумерки, показались глинобитные стены невесть когда и кем воздвигнутого караван-сарая. Встрепенулись, почуяв близость оазиса, верблюды.

Вольней, веселей зазвенели бубенцы. Приободрились одуревшие от палящих лучей люди. Последний привал. Рашид помогает ему сойти с коленопреклоненного верблюда и вводит под замшелые своды.

Ночь. Тяжелым сном охвачены истомившиеся в многодневном пути люди. Лишь потрескивание кем-то зажженной лучины, таинственные шорохи притаившихся в щелях стен насекомых и сонное бормотание то того, то другого погонщика нарушают безмолвие ночи. Один Рудаки не спит. Он лежит, запрокинув руки за голову, на устланном циновками глиняном возвышении, уставившись невидящими глазами в полуразвалившийся потолок. Медленно текут часы. И вдруг слуха его касаются звуки песни. Кто-то проникновенно поет о ранних тюльпанах, о любимой, что пугливее лани, о животворящем труде землепашца, о мудрости, которой нет цены, и правде, ниспровергающей ложь.

Кто этот невидимый певец? Где он слышал эту умиротворяющую песню?.. Да ведь это песня его юности. Это он, Рудаки, сложил ее на заре своей жизни и пел на сходках односельчан под одобрительные возгласы земляков. Как давно это было…

Тяжелый груз несбывшихся надежд и горьких разочарований, мелкой зависти и незабываемых утрат, людской неблагодарности и одиночества спадает с его души. Он приподнимается, берет в руки лежащую рядом лютню и, ударив по струнам, поет свободно и молодо. Все увереннее и громче звучит его песня, набирает силу, летит к звездному небу, клокочет, как вешний поток, несущийся с горных вершин. Один за другим поднимаются с мест люди. Как заколдованные слушают они песню, не отрывая глаз от величественного старца. Весь залитый лунным светом, с гордо вскинутой головой, с ниспадающей на могучую грудь широкой бородой, он похож на легендарного гимнотворца, несущего людям вдохновенное слово о счастье и любви. Поет слепой Рудаки, рокочут струны. И будто и горы, и долы вокруг вторят той песне, крылатой, бессмертной…

Источник: «Звезда Востока», № 4, 2013

005

(Посещено: в целом 79 раз, сегодня 1 раз)

Оставьте комментарий