Возлюбленные Достоевского


Автор: Игорь ВОЛГИН

О новейшем жанре в отечественном литературоведении

Первым нашим порывом по знакомстве с книгой Л. Сараскиной «Федор Достоевский. Одоление демонов» («Согласие», 1996) было воззвать к автору с рядом приватных и дружественных укоризн. Однако у читателя есть все резоны усмотреть в обсуждаемом труде нечто в высшей степени созвучное духу «века сего». Поэтому, отрешась от экзистенциальных симпатий (причиной которых были прежние работы автора), мы вынуждены отнестись к тексту Сараскиной исключительно как к тексту: пожалуй, это единственный способ высказать правду.

ГЕРОИ этой со вкусом оформленной книжки изображены на суперобложке: Достоевский и Ставрогин (точнее, его прототип Спешнев). Правда, у автора «Бесов» к читателю обращен только один глаз, как бы готовый подмигнуть почтеннейшей публике. По мере вчитывания в новую работу Л. Сараскиной подобное ощущение становится необоримым.

С первых же страниц автор мужественно предупреждает читателя, что не принадлежит к числу тех, кто основывает свое «моральное право быть летописцем при гении» на таких шатких обстоятельствах, как «поэзия архивной пыли и романтика связки писем». Действительно, следов указанной пыли не встретишь в труде Сараскиной. Ибо ее предметом является «история страсти Достоевского» («имея в виду, конечно, его страсть к сочинительству», — успокоительно добавляет автор), но в то же время — «влечение, род недуга» (иначе говоря, тоже страсть) к двум Николаям — Спешневу и Ставрогину. Понятно, что такое обилие страстей способно с лихвой возместить отсутствующую «поэзию архивной пыли».

Итак, читатель, предуведомленный о том, что главными аргументами автора является отнюдь «не архивное дело, а всего лишь предположение, гипотеза», готов с благодарностью к этим гипотезам приобщиться. И тут его постигает легкое (но постепенно крепнущее) недоумение. Он, просвещенный читатель, никак не может взять в толк, почему вместо обещанных «гипотез» ему вдруг предлагается скучный общеобразовательный экскурс в раннюю биографию Достоевского, может быть, и уместный в плохом школьном пособии, но выглядящий довольно странно в сочинении, претендующем на новизну и ученость.

Если бы тот же просвещенный читатель был бы чуть менее просвещен, у него, несомненно, сложилось бы убеждение, что между первой, написанной в 1883 году Орестом Миллером биографией Достоевского и ныне явленной книгой Сараскиной существует горестный и невосполнимый пробел. Автор даже не удосуживается упомянуть такой капитальный труд, как «Ранний Достоевский» В. Нечаевой, работы В. Комаровича, В. Кирпотина, ЖЗЛовского Л. Гроссмана и др. Смирив природную скромность, укажем также на нашу сравнительно недавнюю книгу «Родиться в России». К последней, впрочем, Сараскина испытывает тоже некую (судя по всему, тайную) страсть.

Это проявляется не только в вялом пересказе давно «раскрученных» документальных сюжетов — с добавлением, правда, таких откровений, как аттестация матери Достоевского «украинкой» (чем, кстати, не повод для появления еще одного великого малороссийского письменника?) или транскрибированием «герба Радван», к которому принадлежали предки Достоевского, как «Герб Рыдвана», — но даже в прилежном воспроизведении «чужих» опечаток в документальных источниках.

«Конечно, — было замечено об отношениях юного Достоевского с Бережецким, — это идейная дружба: недаром ее опознавательным знаком становится Шиллер» (И. Волгин. «Родиться в России». М., 1991, с.243). «…Под знаком Шиллера протекала страстно- исступленная и окутанная тайной дружба с кондуктором Бережецким», — значительно улучшает текст пышнослогая Сараскина: глава, естественно, называется «Под знаком Шиллера». Столь же непринужденно, на голубом глазу, делится автор (разумеется, без обременительных ссылок) позаимствованным сравнением ранних эпистолярных интонаций Достоевского с речами Ивана Александровича Хлестакова. «Простодушный Иван Александрович врал вполне бескорыстно. Неискушенный автор «Бедных людей» не менее бескорыстно старается рассказать правду» («Родиться в России», с.385). «Но сочинитель Хлестаков, -бойко вышивает по чужим узорам Сараскина, — …все насчет своей знаменитости… врал. А сочинитель Достоевский, напротив, говорил истинную правду».

Но было бы несправедливо отрицать у автора наличие собственных наблюдений. Так, полагаем, иные исследователи скорее бы согласились откушать цикуты, нежели произнести, что у Достоевского «сердце рвалось открыться мировым скорбям и страданиям» или что их общий герой «прикоснулся к атмосфере таинственного лиризма, испытал состояние утонченной чуткости» и т.д. и т.п. Подобная свидетельствующая об «утонченной чуткости» мелодекламация — личная поэтическая заслуга Сараскиной.

Впрочем, этим авторские заслуги не ограничиваются.

«ТО означало на языке Достоевского, — вопрошает Сараскина, -понятие «лучшие, передовые люди», подразумевающее его родителей? Скорее всего, для него они были людьми повышенного честолюбия, одержимыми стремлением вырваться из плена собственной заурядности».

Следует поздравить автора с этим грандиозным открытием. Мы-то по простоте душевной полагали, что лучшие люди «на языке Достоевского» — это, по-видимому, князь Мышкин, Сонечка Мармеладова, Алеша, старец Зосима… То есть люди нравственные — как правило, те, в ком теплится высокий дух христианства. Ан нет, это, оказывается, пламенные честолюбцы, одержимые жаждой «вырваться из плена собственной заурядности». Родители Достоевского, насколько можно судить, вовсе не страдали такими провинциальными комплексами и, конечно же, не считали себя людьми заурядными. В педагогических усилиях семьи трудно усмотреть «интуитивный расчет» на воспитание гения, в чем горячо пытается убедить нас Сараскина: думается, родителей Достоевского ужаснула бы подобная перспектива.

Именно такой взгляд — «из Урюпинска» — способен различить в Авдотье Панаевой (дочери актера, близкой приятельнице и сомышленнице «разночинцев») «светскую львицу и хозяйку литературного салона» (все, что имеет место в столице — разумеется, «свет»!). Это ладно. Но любопытно бы знать, откуда все-таки взяты совершенно сенсационные сведения, будто «все видели», что автор «Бедных людей» не на шутку влюблен в ту же Панаеву? Эту сугубую тайну Достоевский поведал в интимнейшем послании к брату — и больше никто из современников (даже самые злоязычные из них!) не упоминает об этом ни единым словом.

Однако поговорим о высоком. Но прежде рекомендуем внятно и желательно вслух произнести следующий текст: «В мужском мире «Бесов», на фоне дряхлеющего Степана Трофимовича, косматого и неуклюжего Шатова, чопорного маленького старичка Кармазинова и прочих персонажей самой заурядной наружности, Достоевскому могло быть вполне комфортно как среди себе подобных».

Давно не случалось наблюдать столь отважного проникновения в самую суть творческого процесса. Можно предположить, что при такой мизерабельной внешности еще комфортнее чувствовал бы себя Достоевский в компании Федора Павловича Карамазова и Павлуши Смердякова — тоже далеко не красавцев. Но зато какие душевные муки должен был претерпевать автор «Идиота», едва в «мужском мире» его романов вдруг объявлялся персонаж, чья наружность хоть немного превосходила авторскую! Как искренне, чисто по-женски сочувствует биографиня своему неудачливому герою!

«Пленительный образ, хранимый в душе» (и, очевидно, поэтому крайне редко встречающийся в текстах Достоевского) — это образ Спешнева. Он, конечно, куда пленительней других, тоже небезразличных герою фигур — например, Белинского, первой жены Марии Дмитриевны, Сусловой, Шидловского, Валиханова… И, наконец, самого Христа. Все они безусловно меркнут перед тем, кто являл собой «роскошный букет из мужской красоты, чувственной энергии и демонического очарования». Овладеть этим хищным демоническим типом (то бишь «роскошным букетом из мужской красоты») и пытается романист: напомним на всякий случай, что речь идет о Достоевском, а вовсе не об авторе «Портрета Дориана Грея».

(Жаль, что Сараскина напрочь забыла еще об одном «физическом» прототипе Ставрогина — такая версия существует — императоре-красавце Николае Павловиче: тогда бы всем стала наконец очевидна истинная причина монархических симпатий Достоевского. Да и само участие писателя в антиправительственном заговоре можно было бы трактовать как акт тайной, вызванной ревностью эротической мести.)

Тут мы подходим к главному литературоведческому (и, не побоимся сказать, ментальному) открытию Сараскиной.

Догадывается ли читатель, ради чего автор «Бесов» создавал своего «экзистенциального антипода»? Проще простого: указанный антипод вызывал у Достоевского «любовный восторг» именно потому, что он воплощал собой «мечту о богатом, полноценном существовании». Авторскую мечту, разумеется.

Итак, Ставрогин — это не кто иной, как наконец-то «удавшийся» Достоевский! Вот где собака зарыта. Создатель Ставрогина испытывает экстаз при одном виде «бесстрашного барина». В отличие от сексуально ничтожного Достоевского (который, как брезгливо замечает Сараскина, «в своей интимной жизни поневоле играл роль не «хищную», а «смирную»), Ставрогин «с его победительным мужским обаянием» (букет, букет!) «мог позволить себе роскошные причуды и изысканные шалости». Очевидно, наподобие тех, что описаны в так называемой исповеди Ставрогина, где, по мнению Сараскиной, присутствуют «впечатляющие эротические сцены» (не история ли с Матрешей призвана соответствующим образом впечатлить читателя?) и которая (исповедь), по тонкому замечанию выслушавшего ее старца, способна поставить исповедующегося в положение несколько комическое.

Но не в подобной ли ситуации оказывается усердный коллекционер всех этих страстей, когда он (она) великодушно переадресует Достоевскому собственные гимназические грезы?

«Как, должно быть, волновали Достоевского, — с замиранием пишет Сараскина, — и этот холодок, и эта надменная сдержанность воспитанного русского барина». Увы, все совпадает: таким, очевидно, представлялся юной Татьяне Лариной смутивший их деревенское захолустье заезжий гость (он же — столичная штучка).

Не будем отчаиваться. Ведь давно утвердился и обрел благодарную аудиторию жанр женской прозы (ласково именуемый в народе «жэпэ»). Почему же нам не возрадоваться набухающему прямо на наших глазах молодому цветку — феномену «дамского литературоведения», вменяющего писателям в непременную обязанность испытывать к своим героям такие же чувствования, какие питали к своим предметам сведущие в изящной словесности уездные дамы.

Принимая как неизбежность эту волнительную методу (и даже отчасти сочувствуя причинам, ее породившим), мы позволим себе заступиться лишь за те исторические реалии, которые имели неосторожность подпасть под каток новейших филологических элегий.

ИЗВЕСТНО, что на эшафоте Достоевский перемолвился со Спешневым несколькими словами. В то время как у него,, пишет автор, «была возможность здесь, у эшафота, дать естественный выход своему религиозному чувству, обратившись к священнику». Этому естественному порыву герой предпочел поступок противоестественный, избрав для эксклюзивного общения все тот же «букет».

«…Зачем все-таки Достоевский подошел в такую минуту именно к нему?» — лукаво спрашивает Сараскина. Пожалуй, из деликатности мы промолчим. Неловко как-то напоминать специалистке по Достоевскому, что на эшафоте приговоренный беседовал и с другими подельниками (бывшими «активистами пятниц», как, очевидно, по комсомольской привычке, именует петрашевцев Сараскина), а одному из них даже поведал план задуманной в крепости повести. И что на следствии он усиленно выгораживал не одного лишь обольстительного красавца Спешнева, в чем также пытается нас уверить трепетный автор, но и других, лишенных, к сожалению (во всяком случае в таком объеме!), «чувственной энергии» и «демонического очарования» своих товарищей: например, Петрашевского, Тимковского, Филиппова, не говоря уже о родном брате. В этой связи счастливое производство Л. В. Дубельта в «начальники» III Отделения (каковым, насколько известно, был граф А. Ф. Орлов) выглядит всего лишь как следствие милой рассеянности, вызванной обилием в поле зрения автора иных, куда более пикантных исторических обстоятельств.

Остановимся на одном из них.

Недавно в «архивной пыли» удалось обнаружить документ, подтверждающий доселе гипотетический, известный только из мемуарных источников факт — принятие Достоевским от Спешнева некоторой денежной суммы (долг, который чрезвычайно мучил одолженного). В описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, содержится запись — о неизвестном письме Достоевского, в котором тот «прибегает с просьбою о денежном пособии». Процитировав этот впервые найденный нами источник, Сараскина на сей раз дает собственное (в высшей степени замечательное) определение указанного письма: она квалифицирует его как заемное. После чего по обыкновению начинает биться над очередной «мучительной тайной»: почему Спешнев, взяв с Достоевского слово никогда не заговаривать об этом долге, тем не менее «принял от него заемное письмо и хранил его среди своих бумаг»?

Следует признать, что, как и в остальных случаях, эти глубокомысленные вопросы автор обращает исключительно к самому себе. Ибо между «заемным письмом» и «просьбой о денежном пособии» существует известная разница. Скажем больше: это произведения абсолютно несхожих жанров. Удивительно, как Сараскина, на которую аристократизм Спешнева произвел столь неотразимое впечатление, не догадывается, что в этом кругу в подобных случаях не принято было требовать заемных писем. Ни Плещееву, ни Майкову, ни Врангелю, ни Герцену, у которых Достоевский в разное время брал деньги в долг, не пришло бы в голову настаивать на письменных гарантиях. Здесь, как это принято между порядочными людьми, верили честному слову. Сараскина, очевидно, не усматривает большого различия между «джентльменом с ног до головы» Спешневым и, скажем, петербургским ростовщиком Тришиным, кому Достоевский действительно выдавал заемные документы. («Спешнев как старуха-процентщица» — следовало бы назвать этот сюжет.)

Да, писатель и впрямь называл Спешнева своим Мефистофелем. Но зависимость от «демона» была тем сильнее, что держалась на слове, а не на долговой расписке. Не надо, однако, демонизировать степень спешневского влияния (оно представляется все же несколько меньшим, чем роль в жизни Достоевского иных «небукетов» — скажем, Пушкина, Гоголя, Страхова, Каткова, Некрасова и др.). И если еще можно принять к сведению, что Шатов, как изящно выражается Сараскина, «унаследовал от Достоевского… бурный восторг при родах жены», то нет ни малейшего основания полагать, будто автор «Бесов» передал вышеуказанному герою «всю сладость благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения». («И толстый, толстый слой шоколада», — добавили бы мы.) Ибо в случае Достоевского и Спешнева неприменима формула «учитель и ученик»; в их отношениях вовсе не было того экстатического оттенка, который пытается извлечь из своей «виртуальной» реальности наш автор-мономан.

ГАЗЕТНЫЙ рецензент, писавший некогда о предыдущей книге Сараскиной «Возлюбленная Достоевского» (так — в точном соответствии с законами жанра — поименована Аполлинария Суслова), позволил себе выбранить «авторшу» за механическую компиляцию источников давно известных и за «сумбурный», хотя и крайне скромный по объему, комментарий к оным. «Подобным литературоведением, выдержанным в духе «стаккато», — замечал завистливый критик, -«грешат» на филфаке студенты второго курса или «разбавившие водичкой» курсовую дипломники». Мы же, напротив, полагаем, что следовало бы поблагодарить Сараскину

как раз за ее составительские усилия: исчезающе малый объем авторского текста относится скорее к достоинствам этой полезной работы.

Но и новое, оригинальное сочинение Сараскиной можно было бы назвать точно так же, как неоригинальное предыдущее — «Возлюбленная Достоевского»: единство предмета налицо. В этой повторяемости обнаруживается своя система.

Сараскина чутко уловила сейсмические волны, исходящие от нашего жаждущего «культурной попсы» книжного рынка. Сюжет о классиках, дабы он'(сюжет) пользовался спросом, должен быть подвусмысленнее, «поклубничнее», покруче. «Третий сорт ничуть не хуже первого», — цитировал когда-то К. Чуковский некое рекламное объявление. «Достоевский для бедных» (одержимый «стремлением вырваться из плена собственной заурядности») ничем не хуже, чем «просто Достоевский»: более того, он гораздо «товарнее». Подчеркнутая наукообразность «упаковки» призвана польстить нашим образованцам: культурная мимикрия входит в условия обслуживания.

Так история «страсти к сочинительству» оборачивается игривым повествованием о совсем иного рода .страстях. Это литературоведение с намеком, литературоведение с ужимкой, с томным заводом глаз, литературоведение с придыханием: оно, пожалуй, имеет богатую будущность.

…Мы, однако, ошиблись, заключив, что Достоевский как бы подмигивает нам с красивой суперобложки. Подмигивает вовсе не он, а, конечно, сам автор этой, признаться, очень забавной и очень своевременной книжки.