Согласитесь, трудно что-то свежее и интересное сказать о Чехове. Равно о Пушкине, Толстом. Или об Ахматовой. Слишком большие, слишком изученные и громоздкие в смысловом плане персонажи, литературные в быту, жизни, любви. В смерти, наконец. (Буквально за месяц до кончины, тяжело больной, Чехов хлопотал о сыне знакомого дьякона на предмет перевода из одного универа в другой.)
О Чехове – хорошо либо ничего
Игорь Фунт
«Голова имеется у всякого, но не всякому нужна»
– Скучно жить, Антон Павлович! – жаловалась «полная лицом», здоровая, шикарно одетая дама, хитро стреляя в доктора глазками. – Всё так серо: люди, небо, море. Даже цветы мне кажутся серыми. И нет желаний… Душа в тоске. Точно какая-то хворь. Ох-ох.
– Это болезнь! – убеждённо ответил доктор Чехов. – Явная болезнь, мадам. По-латыни она называется морбус притвориалис…
Согласитесь, трудно что-то свежее и интересное сказать о Чехове. Равно о Пушкине, Толстом. Или об Ахматовой. Слишком большие, слишком изученные и громоздкие в смысловом плане персонажи, литературные в быту, жизни, любви. В смерти, наконец. (Буквально за месяц до кончины, тяжело больной, Чехов хлопотал о сыне знакомого дьякона на предмет перевода из одного универа в другой.)
Намного легче обрисовывать и анализировать их многочисленных героев, окрашенных в неповторимую индивидуальность, – вникать в глубину текстов, искать аллюзии и причины фраз, эмоций, вдохновения, эмпатий. И уже оттуда, из глубин невыдуманных ощущений, всплывать в реальный авторский мир. Ненадолго, дабы лишь коснуться краешком, косым взглядом случайного туриста и… – вновь уйти в прозрачную иллюзорность, ненастоящую, кажущуюся, – но настолько подлинную, что кругом голова. Туда, где теряется в «глухом тумане» грань выдумки и сермяжной правды. Где наступает Литература. То, что делает нас людьми, мыслящими, живыми, цельными:
«Когда я вижу книги, мне нет дела до того, как авторы любили, играли в карты, я вижу только их изумительные дела», – говорил герой нашей статьи, имевший губительнейшую для филологии привычку сжигать черновики. (Наука также не нашла ни одного чеховского текста по-украински, несмотря на то что он считал себя хохлом-малороссом: «Я хохол, я ленив».)
«Если бы видели, как это хорошо вышло! Заплакали хохлы, и я заплакал с ними». Горький о рассказе «В овраге».
Школьную схему «родился – вырос – сотворил» я никогда не использовал, пытаясь в каждом очередном репортаже «отдохнуть на неброском», на невзрачных с виду деталях, штрихах, подробностях.
Но Чехов – совсем другое. Не поддающееся сиюминутному разбору. По-прежнему, точно 100 лет назад, оставаясь втайне, вовне. Где-то там, в подсознании, во сне, в подкорке, – откладывающее главный вывод, основной ответ на потом: «…и мне снилось, будто то, что я считал действительностью, есть сон, а сон есть действительность».
…Таким неразгаданным образом шли и продолжают идти годы, десятилетия, век. В то время как его герои до сих пор ведут бесконечные разговоры на всевозможные темы бытия, сам Чехов пребывает в какой-то «смеси несовместимостей», в некоем «упорядоченном» шопенгауэровском хаосе, абсолютно растождествлённом с внутренним художественном миром. Переплетая сентенции суровой морали забубёнными остротами. Проклиная жизнь, благословляя её.
И когда потомок напоследях скажет: «Вот и 21-е столетие на исходе… «Здравствуй, новая жизнь! Вперёд! Не отставайте, друзья!»» – это опять-таки будет началом чего-то по-чеховски непознанного, яркого, покрытого «мраком неизвестности». И там, в увертюре XXII века, люди будут открывать Чехова – книги, мысли, мир: с пронзающим светом импрессионизма, милосердия и могучей решимости к бунту… И опять «начнут читать, а тогда уже будут читать долго». Невзирая на то что нету в тех фолиантах ни Интернета, ни Космоса, ни пост-панка с кантри-попом:
В раздельной чёткости лучей
И в чадной слитности видений
Всегда над нами – власть вещей
С её триадой измерений.
И. Анненский
Посему я взял и упростил задачу, – оставив место лишь для комментариев, шуток и необязательных замечаний в виде чеховских моментальных снимков: «прирожденного здорового» юмора, или «дагерротипизма» А. Чудакова. Хотя и это оказалось отнюдь не просто… – примерив недюжинный такт к выдумке и собственно выдумку и такт к юбилейному повествованию об Антоне Павловиче.
Не уставая по-чеховски напоминать читателю и себе, мол, всё уже создано до нас. Давно. Обаче статую Аполлона Бельведерского нарядил во фрак… тоже Чехов: «кабы чего не вышло», – «Нравы-с», – слышится в ответ раздражённое, купринское.
Итак…
«40-летняя бездарная актриса, некрасивая, ела за обедом куропатку, и мне было жаль куропатки и вспоминалось, что в жизни своей эта куропатка талантливее и умнее этой актрисы». Из «записных книжек».
«Грязный трактир у станции. И в каждом таком трактире непременно найдёшь солёную белугу с хреном. Сколько же в России ловится белуги!» – очерчивал в блокноте неугомонный Чехов-критик безграничную российскую изворотливость в условиях вечной неустроенности и перманентного кризиса.
A propos, кстати, не примите за невежество, но, затронув тему трактира, в руки так и просится чеховская, точнее, «околочеховская» рецензия на нашумевший недавно фильм «Левиафан» (реж. Звягинцев – продюс. Роднянский). Ведь кто как не Антон Павлович, мастер малых форм, клеймил и одновременно защищал маленьких «хмурых людей» эпохи упадка, – о чём, в принципе, идёт речь в упомянутой киноленте.
Вот что Чехову посетовала детская писательница М. Киселёва, рассерженно критикуя рассказ «Тина». Произведение, с нынешних этических позиций вполне невинного сюжета: о соблазнительной любвеобильной еврейке Сусанне, проделывавшей с мужиками чудеса преступной изворотливости. С точки зрения же нравов и обычаев 19-го века эта критика вполне стоит сегодняшнего обсуждения «Левиафана»:
«…досадно, что писатель Вашего сорта, т. е. не обделённый от бога, – показывает мне только одну «навозную кучу». Грязью, негодяями и негодяйками кишит мир, и впечатление, производимое ими, не ново, но зато с какой благодарностью относишься к тому же писателю, который, проведя Вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно. Вы не близоруки и отлично способны найти это зерно, – зачем же тогда только одна куча? Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки; от Вас я вправе требовать этого, а других, не умеющих отстоять и найти человека между четвероногими животными, – я и читать не стану…»
Чехов отвечает Киселёвой, а заодно и сонмам разгневанных современных страстотерпцев:
«…Что мир «кишит негодяями и негодяйками», это правда. Человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников. Думать же, что на обязанности литературы лежит выкапывать из кучи негодяев зерно, значит отрицать самое литературу. Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Её назначение – правда безусловная и честная. Суживать её функции такою специальностью, как добывание «зёрен», также для неё смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы. …Что бы вы сказали, если бы корреспондент из чувства брезгливости или из желания доставить удовольствие читателям описывал одних только честных городских голов, возвышенных барынь и добродетельных железнодорожников?»
Хочется спросить. Разве звягинские хулители не заметили в картине исподней, исконной веры «замоскворецких Гамлетов» и Гамлетов «Щигровского уезда», – попавших в символический тупик алогизма: невероятной непорядочности, – во что-то лучшее, «во что-то грядущее»? – пусть даже путём каренинского самоубийства. Даже путём само?й постановки вопроса: аки прозревший плачущий «больной ребёнок» Войницкий в «Дяде Ване».
Да, трагедия. Да, толстовские безысходные страсти. Историческая глупость, невыраженная, нецелесообразная, не опровергнутая, не служащая ни чему и ни кому. Всё так. Но…
В итоге: авторская непонятость. Недопонятость.
Что, впрочем, и самого Чехова отдалило на десятилетия от всемерного мирового признания. (Несмотря на прижизненное почитание: «Из живых представителей обличительного жанра у нас самый крупный А. П. Чехов, изящный и сильный талант которого составляет гордость России», – отмечал М. Меньшиков в 1893 г.). Протащив его имя через сонмы критических крайностей и легенд: от адогматически-базаровского «строгого реализма» 19 в., более того «сверхреализма»: «Вы убиваете реализм!» (Горький) – до стадного стандарта «апоплексического пессимизма» начала века 20-го. Вплоть до «безоглядного жизнелюбия» послевоенных 50-х гг.
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой…
Пастернак.
Его постоянно жанрово к чему-то причисляли и увольняли-отстраняли, непрестанно заставляя «пережёвывать» форму; с ним сравнивали и ему противопоставляли; его возвышали и бросали вниз, оземь головой. Называя «пассивно-сенситивной», «впечатлительной и слабой» натурой, «дутой знаменитостью». Подтасовывая цитаты, вульгаризируя обертона высказываний.
Чехов же, смеясь и корчась от всеобщей беспросветности и пошлости, взывая к великим, – ушедшим и здравствующим: «Чёрт бы побрал философию великих мира сего!», – наряду с тем изображая низкие площадные нравы, мещанское, копеечное; словно бык упёршись лбом в гоголевскую «Коляску», толкал её в самобытный аналитический мир, с виду бессюжетный, бессобытийный. Оптимистично перепрыгивая через первые редакторские выбраковки «Унтера Пришибеева», позднее через провал «злосчастной Чайки», – новаторски, многоаспектно идя впереди аж Немировича-Данченко. (Давая режиссёру полноценную возможность, например, комедию-фарс «Вишнёвый сад» одним взмахом дирижёрской палочки опционально превратить в трагедию, драму.) Всеобъемлюще уточнив и углубив знания о «жизни вещей, звуков, света на сцене, которые в театре, как в жизни, имеют огромное влияние на человеческую душу» (Станиславский). Идя своим и только своим неповторимым путём «пророка прошлого», исследователя грядущих дней, людей будущего. Давая движение, свежее дыхание новой мысли и новой, новейшей русской литературе.
И ежели живопись ввёл в XX век Валентин Серов, – то литературу несомненно Чехов.
…Превратив малый жанр, «нечто романообразное», по количеству знаков, – в эпический: по количеству и качеству импрессиональных смыслов.
– Офелия! О нимфа, помяни мои грехи…
– У вас правый ус оторвался.
– Проклятие в твоих святых молитвах…
Чехов. «И то и сё».
С ранних новелл поражая читателя внезапно неожиданными концовками, блестящей пародией и великолепной наблюдательностью, видением «невидимого» простому обывательскому глазу. Поражая пушкинской объёмностью краткого – «нагой простоты» – и лермонтовской философичностью с виду незатейливого, простого.
Уводя «никчемные» задние планы в бутафорскую сценичность, по-щедрински фиксируя внимание зрителя на микроскопично выявленной мимикрии душонок героев-«свистунов». Их настроении, патетике, выспренних страданиях и квасном патриотизме. Щедро, с большим уважением и незаурядным знанием материала разбрасывая по сцене обличительный реквизит Островского, Некрасова, Мамина-Сибиряка, Достоевского. (Да и без Вольтера не обошлось, честно говоря.) От произведения к произведению продолжая нескончаемый незримый диспут о разнообразии российского «величия». С сожалением отмечая, что споры спорами, – а жизнь жизнью, – и они друг с другом не соприкасаются.
«Г-н Чехов просто вышел гулять в жизнь». Р. Дистерло.
И весёлая ярмарка – уже не задорное народное гуляние с нарумяненными красавицами и рыжими клоунами, – а обыкновенное обирание почтенной публики нищими пройдохами. А «добродетельный кабатчик», бывший крепостной, устраивает рейдерский захват барского имения и надеется вполне по-капиталистически «лисицу отседа выкурить». И родной Таганрог – сплошное насмешливое «вчера» – с кудрявыми беседами лишь о выпивке, еде и чисто домашнем, прибауточном, лубковом, с южно-мещанским акцентом-говорком: «У, негодный!», «Как вы наивны», «спускался вуаль», «сильная хмель», «жестикулируя лицом».
Все эти впечатления должны в итоге выпестоваться в некий «серьёзный» роман на злобу дня, потребу публике, критике. Во что-то праведное, правильное, без излишнего цинизма, с толстовской темой «опрощения», с народническими воззваниями Михайловского, Скабичевского к добродетели, но… рассказы, рассказы, рассказы… Неиссякаемые рассказы «провинциалов».
«Имение скоро пойдёт с молотка. Кругом бедность. А лакеи всё ещё одеты шутами». Чехов.
Многочисленные судебные, физиологические «повестушки», historia morbi, письма, зарисовки, «жёваные мочалки», «увесистая белиберда», «паршивенькие пьесы», как он сам называл, – заретушированные контуры так и не начатого романа явственно видны в постгоголевской «Степи»; пафосно-правдивых, чрезвычайно музыкальных «Дуэли», «Невесте»; гротескном «Человеке в футляре».
Рассыпавшись на несчётные мизансцены, образы и мелкие подробности, – они потом, с определённо зрелой, в какой-то мере злой тенденциозностью воссоединятся, восстанут единым замыслом в реформаторских пьесах «Иванов», «Леший», «Дядя Ваня». Ну и конечно в «сразу удавшейся» малой драматургии. Сметая общепринятые литературные границы, сметая традиции, революционизируя, вернее, эволюционизируя их, ища и находя «индивидуальные формы своего духовного становления».
«В наших талантах много фосфора, но нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поём хорошо, но мы не орлы», – подчёркнуто скромно сообщал Ч. литератору И. Щеглову, чуть отгораживаясь от решения узкопрофессиональных художественнических задач: «…мы стесняемся, мы скрытны, неискренни». – Как обычно мучаясь, страдая и сомневаясь в точности выбранного пути, «уклонения от нормы», говоря о себе нарочито пренебрежительно, избыточно-жаргонно.
Ведь даже издатели не всегда его понимали, принимая раздумья и поступки чеховских героев за помыслы самого автора. Путая трезвую внимательность реального доктора Чехова с грубым скептицизмом выдуманного доктора Астрова, что неверно.
«Русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: её быстро сменяет утомляемость». Тезис Чехова на пьесу «Иванов».
«Перечитываю написанное и чувствую слюнотечение от тошноты: противно!». Чехов о своём рассказе «Огни».
От этого «кружило» голову и властителю дум Михайловскому («Чехов пописывает, читатель почитывает»), и критику Протопопову, и самому? богатею-меценату Суворину. Неправомерно сравнивавшим чеховские откровения с толстовскими покаяниями – на самом деле перевёрнутыми, вывернутыми Чеховым наизнанку. С подальше припрятанным собственным «я»:
«…кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть ещё люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели». И далее: «Война – зло и суд – зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч., и проч.».
И вот уже монолит-Толстой – для «Воскресения» – сам заимствует из «Острова Сахалина» тишину каторжных молитв, контрастирующих с кандальным звоном колоколов по вечной русской скорби и разврату палачей.
А беспрецедентную сахалинскую перепись: в одиночку, от камеры к камере, от избы к избе, – скрупулёзные анкетирование и каталогизацию, – из русских сочинителей вовсе никто не повторил:
«Проплыл я по Амуру больше тысячи вёрст и видел миллионы пейзажей… Право, столько видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно». – Совершив, в общем-то, акт необыкновенного, редчайшего подвижничества, теряя здоровье и деньги. Взамен получив лишь хихиканье и злорадство.
Так же как никто и никогда не смог настолько масштабно, – пленяя образами и терзая души, – покорить публику, зрителей, читателей невыносимыми горестью и тоской, навзничь, нещадно пригвождавшими всеобщее бездушие, бездарность и жестокость, вселенскую безнадёгу и вопиющую бессмысленность:
«…не было в литературе всего человечества другого такого поэта, который без всякого нагромождения ужасов, при помощи одной только тихой и сдержанной лирики мог исторгать у людей столько слёз!» (К. Чуковский).
Было время надежды и веры большой –
Был я прост и доверчив, как ты…
Блок.
Безумно любивший природу, сады, цветы, деревья, знавший о приближающейся смерти, он страстно хотел жить.
К тридцати годам побывав во Владивостоке, Гонконге; в Индии, Сингапуре и Стамбуле; на Цейлоне и в Европе, хотел путешествовать ещё и ещё. Кавказ, Пиренеи, Африка, Америка: «Кажется, что если я в этом году не понюхаю палубы, то возненавижу свою усадьбу» (из писем).
Будучи крайне требователен и суров к поэтическому дарованию, никогда себя не щадивший, непрестанно находясь в активном лирико-экспрессионистском поиске (творчество «пёрло» из него, «как нефть из бакинских недр»), Чехов ежедневно и ежечасно хлопочет о бытовых вещах и переустройствах: читален, медицинских клиник, библиотек. К слову, в родную Таганрогскую общественную библиотеку течение 14 лет отправлял невообразимые груды книг, личных, коллекционных; беспрерывно покупаемых дома, за границей, в поездках. (Умоляя директора: «Пожалуйста, никому не докладывайте о моём участии в делах библиотеки».)
Ненавидя самовозвеличение и чванство, прикрываясь отговорками и беспримерной иронией, – болезненно замкнутый, болезненно собою недовольный… одномоментно феноменально общительный жизнелюб! – крайне редко сознавался кому-либо в печалях, неудачах и в том, что тратит титанические усилия на собственно литературу: «Написал я повесть… возился с нею дни и ночи, пролил много пота, чуть не поглупел от напряжения. От писания заболел локоть и мерещилось в глазах чёрт знает что».
Вкладывавший недюжинные познания, большие усилия и немалое время, – тем самым, как он говорил, «увеличивая сумму человеческого счастья», – Чехов строит школы в Москве, Крыму. Совместно с архитектором М. Антокольским ставит в Таганроге памятник Петру Первому на Приморском бульваре. Преодолевая земскую косность всяческих «мордемондий», настолько пропитавшихся обманом и враньём, что даже «кожа на лице у них стала мошенническая». Преодолевая пассивность и надувательство подрядчиков, чиновников: смесь «Ноздрёва, Хлестакова и пса». Пересиливая равнодушие и темноту бедолаг-работяг, бывших крестьян. Без конца и без счёта неизменно кому-то помогая, помогая, что-то советуя, давая; посылая, одалживая «без отдачи»; даря, даря, даря…
«Посылаю Вам и фотографию, и книгу, и послал бы даже солнце, если бы оно принадлежало мне». Чехов – Чайковскому
«У меня всегда берут до пятницы», – ухмылялся он, ни единого дня не проведя без хлопот о «чужих делах»; чужих, в основном бесталанных, манускриптах; о трудоустройстве друзей-литераторов: «Всех лучших писателей я подбиваю писать пьесы для Худож. Театра. Горький уже написал; Бальмонт, Леонид Андреев, Телешов и др. уже пишут. Было бы уместно назначить мне жалованье, хотя бы по 1 р. с человека», – трунил он в 1901-м. Или: «Не поручите ли Вы мне купить для Вас рыболовных снастей?». «Ежели нужно в ад ехать – поеду… Пожалуйста, со мной не церемоньтесь» (Суворину).
Оставив на память потомкам, – наряду с посаженным в пустоши лесом и несколькими прекрасными садами, наряду с шоссейной дорогой на Лопасню, подмосковной колокольней и обустроенными училищами и библиотеками: – 20 томов прозы, подвергнутых им мириадам правок; невероятное количество публицистических очерков, беллетристики, стихов, жанровых репортажей; семь с лишком тысяч писем: явление, ни с чем не сравнимое в русском искусстве по живости и темпераменту кисти, ярчайшим авторским характеристикам.
Сохранив в назидание литературным последователям благочестивый лик «мучительной внутренней борьбы» и святой закон гуманизма: не кротость, но снисходительность; не смирение, но скромность и ещё раз скромность – как образец поведения; учебник истинному таланту, который извека «сидит в потёмках, в толпе, подальше от выставки». И чтобы не дай бог обидеть другого, volens-nolens, – пусть третьестепенного, середняцкого, невысокого в делах, – своею славой, известностью, превосходством:
«…Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а «восьмидесятые годы» или «конец XIX столетия». Некоторым образом, артель».
Снимок в открытие статьи: писатель Антон Павлович Чехов в Ялте / Репродукция ТАСС